прихожане: лавочники — итальянцы и французы — из Найроби, приезжавшие всей семьей; все монахини из церковной школы и толпы местных жителей в пестрых одеждах. Высокая красивая церковь сияла сотнями свечей, ярко светились огромные витражи, сделанные отцами собственноручно.
В первое Рождество после того, как Каманте поступил ко мне на службу, я сказала ему, что возьму его с собою в церковь — теперь он такой же христианин, как я — и описала ему, какую красоту он там увидит, с красноречием, которое сделало бы честь любому из тамошних служителей Церкви. Каманте выслушал меня с глубоким вниманием, был тронут до глубины души и надел свое лучшее платье. Но когда машина уже подкатила к дверям, он подошел ко мне, страшно взволнованный, и сказал, что поехать со мной никак не может. Он не хотел объяснять — почему, не отвечал на мои вопросы, но, в конце концов, я все поняла. Нет, он никак не может ехать со мной, теперь ему ясно, что я его хочу везти во французскую миссию, а когда он лечился в шотландском госпитале, ему строго запретили туда ходить. Я объяснила, что это недоразумение, и что он обязательно должен поехать со мной. Но тут он на моих глазах стал коченеть, как мертвый, закатил глаза, так что были видны одни белки; по его лицу ручьями заструился пот. — Нет, нет, мсабу, — еле слышно прошептал он, — я с вами не поеду. Я знаю: в большой церкви есть мсабу — она mbaia sana — очень плохая.
Мне стало очень грустно, когда я услыхала эти слова, и я подумала: нет, теперь я уж непременно должна взять его с собой, и пусть Пресвятая Дева просветит его сама. Монахи поставили в церкви статую Божьей Матери в рост человека, всю в белом и небесно-голубом, а статуи производят на туземцев большое впечатление — скульптурные изображения им понятнее, чем живопись. Я пообещала Каманте, что не дам его в обиду, и взяла его с собой. Когда он следом за мной вошел в церковь, все его сомнения улетучились. Такой торжественной, прекрасной службы в этой церкви еще не бывало. Из Парижа как раз прислали великолепный вертеп — грот со Святым Семейством, над которым сверкало синее звездное небо, а вокруг стояли сотни всяких игрушечных животных: деревянные коровы, ослепительно-белые барашки с пышной ватной шерстью, причем на такую мелочь, как соблюдение масштабов, никто внимания не обращал, и это пренебрежение размерами вызывало у кикуйю неописуемый восторг.
Став христианином, Каманте уже не боялся прикасаться к мертвым телам.
В детские годы он очень боялся покойников; когда ко мне на террасу принесли больного, и он скончался, не приходя в сознание, Каманте, как и остальные слуги, не хотел прикасаться к носилкам и помочь перенести покойника в его дом, но не убежал, как другие, на лужайку, а стоял, застыв, будто маленькое эбеновое изваяние. Почему люди племени кикуйю, не знающие страха смерти, так боятся трогать покойников, тогда как белые люди, боясь смерти, покойников не боятся? И тут еще раз понимаешь, насколько их восприятие реальной жизни далеко от нашего. Все здешние фермеры знают, что в некоторых случаях туземцев заставлять бесполезно, нечего даже и пытаться — туземец скорее умрет, чем даст себя переубедить.
Но теперь Каманте совсем излечился от страха: и он презирал за это своих соплеменников. Он даже вел себя несколько вызывающе, словно хвастаясь всемогуществом своего Бога. Мне случалось испытать силу его веры — за время нашей жизни на ферме нам с Каманте пришлось переносить вдвоем трех покойников. Одна из них, девочка из племени кикуйю, попала под фургон, запряженный волами, прямо возле моего дома. Второго — молодого кикуйю — убило дерево, упавшее во время лесоповала. Третьим был старик, белый; он пришел жить на ферму, прижился у нас и умер в своей хижине. Это был мой земляк, слепой датчанин по фамилии Кнудсен. Однажды, когда я приехала в Найроби, он приковылял к моей машине, представился и попросил меня дать ему домик у меня на ферме, так как ему совершенно негде жить. В то время я сокращала штат моих белых рабочих на плантации, одна из хижин освободилась, и я предоставила ее Кнудсену. Он поселился там и прожил у меня шесть месяцев.
Странно было видеть это необычайное создание на ферме в горах. Он был моряком до мозга костей; казалось, нам подбросили потрепанного бурями альбатроса с подрезанными крыльями. Видно, его здорово искорежила жизнь, болезни и пьянство: он согнулся, сгорбился, его когда-то рыжие волосы побелели, словно он и впрямь посыпал голову пеплом, или будто он так просолился в родной стихии, что морская соль выступила наружу. Но в нем тлело неугасимое пламя, которое не могло умереть и под слоем пепла. Все его предки-датчане были рыбаками, он сам плавал матросом, а потом стал одним из первопроходцев в Африке; каким ветром его туда занесло — не все ли равно?
Много профессий перепробовал старик Кнудсен, и почти все они были связаны с морем, или с рыболовством, или с охотой на птиц — и ни в чем ему не везло. Когда-то, как он мне рассказывал, он владел очень хорошим рыбным промыслом на озере Виктория, у него были мили лучших в мире сетей и своя моторная лодка. Но во время войны он все потерял. В его рассказе об этой трагедии крылись темные намеки на роковые недоразумения или на предательство старого друга. Не знаю, что тут было правдой, а что выдумкой, потому что в разные времена старый Кнудсен рассказывал мне каждый раз по-новому, и дойдя до определенного места, начинал ужасно волноваться. Конечно, в его рассказе была доля правды, потому что все то время, что он жил у меня, он получал от правительства в возмещение убытков что-то вроде пенсии — по шиллингу в день.
Обо всем этом он сам рассказывал мне, когда бывал у меня в доме. Он часто спасался у меня — уж очень неуютно ему было в собственной хижине. Местные мальчишки, которых я посылала прислуживать ему, то и дело сбегали, потому что он их пугал, налетая на них сослепу и грозно размахивая палкой. Но когда он бывал в хорошем настроении, он сидел на веранде с чашкой кофе и вдохновенно распевал старые датские патриотические песни. И ему, и мне доставляло большую радость говорить по-датски, и мы с удовольствием болтали о всяких мелочах, касавшихся нашей жизни на ферме. Но иногда моему терпению приходил конец: уж если он пришел и уселся, заставить его замолчать и уйти было очень трудно, и, встречаясь с ним, я, конечно, всегда вспоминала Старого Морехода или Старика-Водяного.
Он был замечательным мастером — плел рыболовные сети, как он сам говорил, «лучшие сети в мире», а в своей хижине на ферме делал так называемые «кибоко» — длинные бичи, вырезанные из шкуры бегемота. Он покупал у туземцев или у фермеров с озера Найваши шкуру гиппопотама, и если шкура попадалась хорошая, из нее можно было сделать целых пятьдесят «кибоко». У меня до сих пор хранится хлыст, который он мне подарил — отличный хлыст. Но от этих шкур вокруг его дома стоял прескверный запах — такая вонь обычно идет от гнезд старых стервятников. Позже, когда я выкопала у себя на ферме пруд, старый Кнудсен частенько сидел на берегу, в глубокой задумчивости, а его отражение вертикально уходило в воду вниз головой — ни дать ни взять, старый альбатрос в зоопарке.
Но в хрупком теле, под впалой старческой грудью у старого Кнудсена билось бесхитростное, пылкое, порывистое и неукротимое сердце задиристого мальчишки, готового всегда ринуться в драку. Он был великий романтик, борец и воин. Он умел ненавидеть как никто, всегда кипел возмущением, злился почти на всех людей, на все — учреждения, с которыми ему приходилось сталкиваться, призывал на их головы гнев Божий, молнии и громы, и, как говорит датская пословица, «рисовал черта на стене» с размахом Микеланджело. Он приходил в восторг, когда мог натравить людей друг на Друга — так мальчишка стравливает двух псов или кошку с собакой. Нельзя было не поражаться, видя, что душа старика Кнудсена, не сломленная тяжкими испытаниями, даже теперь, когда его, так сказать, занесло в тихую гавань, где он мог приткнуться к берегу и спустить паруса — что эта неуемная душа жаждала бурь и сражений, как душа мальчишки. Я преклонялась перед ней, как перед духом неистовых скандинавских воинов-берсерков.
Говорил он о себе только в третьем лице, называя себя «Старик Кнудсен», и бахвалился без всякого удержу. Нет на свете ничего такого, что оказалось бы не по плечу Старику Кнудсену, не сыскать такого силача, которого не мог бы сбить с ног Старик Кнудсен. Ко всем людям он относился со странным пессимизмом: предрекал им всем скорый, страшный и заслуженный конец. Но по отношению к себе он был пламенным оптимистом. Незадолго до смерти он поведал мне, под страшным секретом, свои грандиозные планы. Они принесут Старику Кнудсену миллионы, а его враги будут посрамлены навсегда. Он рассказал мне, что собирается добыть со дна озера Найваща около ста тысяч тонн гуано, которое накопилось с незапамятных времен от птиц, плававших по этому озеру. Кнудсен даже сделал последнее неимоверное усилие — он сам отправился с фермы к озеру Найваша, чтобы на месте изучить обстановку и составить план работ. До самой смерти он носился со своими ослепительными прожектами. Они были дороги его сердцу — ведь речь шла о водных просторах, о вольных птицах, о спрятанных сокровищах; его мечты отдавали терпким ароматом радостей, о которых не подобало откровенничать с дамой. И он уже видел в мечтах, как он, Старик Кнудсен, словно божество с трезубцем, правит морями. Не помню, объяснил ли он мне, каким