Уж напоили и оседлали коней, уж затоптали последний костер, уж тронулись, уж растянулись длинной цепью по дороге, уж проехали больше часа, а у Мономаха всё стояли в ушах услышанные во сне слова. В них была непонятная связь с давешними лесными мыслями. И опять казалось, будто самого главного не смеет додумать.
Чтобы рассеяться, он подозвал Кучка.
Кучко был дорог Мономаху своей верой в него. Поэтому нужнее и приятнее всего бывал он в часы сомнений: учитель, теряя веру в себя, искал опоры в незыблемой вере ученика. Однако сейчас эта незыблемость почему-то не утешала, а скорее раздражала Владимира.
'Его потому тянет к старине, — думал он, — что старина ему по нраву и по плечу. Ему бы только бродяжить с дружиной да помахивать булавой. А до Русской земли есть ли ему дело? И смыслит ли, от чего ей прок, от чего вред?'
Он взглянул искоса на ехавшего рядом Кучка. Мясистый загривок придавал голове дружинника бычью неповоротливость. Вытянутое вперед лицо с грубыми складками толстой кожи говорило о косности упрямого ума, — так подумалось Мономаху.
С холма открылось вдруг целое море еще зеленой ржи. Она ходила широкой водяной зыбью.
— С этой нивы, — объяснил Кучко, — Ходота брал себе, бывало, каждый второй сноп. Лет двенадцать назад в здешних местах на лошадей напала язва. И людей перебрала. А Ходота свои табуны угнал и уберег. После на его конях орали и снопами расплачивались.
Ходота — это был вятический князек, с которым Владимир Всеволодович в давние годы не раз бился, расчищая лесную прямоезжую дорогу в Залесье.
— А ныне? — спросил Мономах.
— Ныне народ поправился, — ответил Кучко: — опять лошади завелись. Как Ходота помер, сын его прислал на другой год отроков за снопами. Однако воротились ни с чем.
— Что так?
— Кто их ведает? Вятичи разве скажут! Осмелели, верно, с тех пор, что мы тут ездим.
Набежал ветер. Горько и тепло пахнуло ржаным цветом и васильком. У самой дороги, на бугре, обросшем серебряной полынью, маячил уже потемневший от непогод, но еще свежий дубовый крест. Его поставили в память княжеского тиуна,[3] убитого здесь два года назад вятичами.
С этого места развертывался новый простор. Было ясно видно, как межа ржаного поля извилисто поднимается вверх по ручью, потом от крутого поворота ручья идет уже прямиком к кресту, от креста — к коровьему прогону, огороженному двумя крепкими заборами из елового жердья с обвисшей кое-где корой, затем вдоль прогона — на кудрявую ольху, от ольхи — на одинокую елку с неровно обрубленными нижними сучьями, а от елки — опять вниз, к речке. В этом угловатом полевом обводе, раздвинувшем сплошные леса, было столько строгого русского величия, что у Мономаха снова всколыхнулось то же сладкое чувство кровного родства с этой землей, какое испытал сегодня, перед обеденным сном. Мягкий ком подступил к горлу, и глаза согрелись старческой слезой.
Кучко показал рукой на окраину поля, где виднелись крыши какого-то села. А позади села, отступя от него, крутая сосновая грива, высоко выдаваясь над семьей других холмов, заслоняла собою часть бледной лесной дали.
— Там он и кончился, — проговорил Кучко.
— Кто?
— Ходота.
— Ты его тот раз живым не застал?
— Нет. На похороны угодил. Нагляделся тогда всласть на их непотребство. После того дня два кусок в глотку не лез…
— Грязно живут, что ли, вятичи-то?
— Не то чтоб грязно, а не по-нашему. Душу воротит от их житья. Добро бы чужие были — половцы ли, печенеги ли, булгары, — а то свои! Говорят по-нашему и с лица словно бы наши, а обычай хуже звериного.
В голосе Кучка послышалось такое волнение, что Мономах опять кинул в его сторону внимательный взгляд.
'Напрасно, пожалуй, я об нем давеча плохое помыслил. Что ему вятичи? А он вишь как разгорячился'.
— Еще когда Ходота живой был, — продолжал Кучко, — меня из Суздаля к нему посылали. О мордве речь шла: беспокоила мордва их и нас. Я к Ходоте в то самое село, что у сосновой гривы, еще до обеда поспел. А Ходоте не до меня: он товар готовил на низ отправлять, на Волгу.
— Какой товар-то?
— Известно какой: мордовских девок нахватал десятка два, да своих полдесятка прикинул, да парнишек человек семь — всех в неволю продавал. А мне жаловался, что булгарский царь их мимо себя даром не пропускает: из каждого десятка одну девку, самую лучшую, себе берет. 'Хоть бы ваш князь помог мне, — говорит, — от этого царя отбиться'.
Ржаное поле кончилось. Направо от дороги нежно зеленел высокий лен. Он едва зацветал кое-где бледно-голубыми глазочками. А слева шумела темной ботвой хорошо выхоженная репа. Она вдавалась узким клином в лес, а широким краем подходила к самому лесу.
До села оставалось недалеко. За свежей луговиной с рядами недавно скошенной травы ясно обозначались высокие соломенные крыши приземистых срубов, колодец с журавцом, а за околицей, на взгорье, — одинокая круглая липа.
Навстречу шли две женщины — пожилая и молодая, очень похожие: верно, мать с дочерью. Обе в белых шерстяных шапочках с медными подвесками. У обеих на уши спущены медные кольца о семи лопастях. Обе легко, но твердо печатали дорожную пыль новыми тупоносыми лаптями. Обе, сойдя с дороги, смело оглядели всадников.
— Не боятся нас более? — полувопросительно заметил Мономах.
— Чего бояться? — отозвался Кучко, провожая женщин напряженным, мрачноватым взлядом. — Я же говорю: свои! Таких и в Киеве встретишь, и в Чернигове, и в Смоленске, и в Новгороде Великом, и в Ярославле, и в Устюге, и у нас в Суздале… Эй, доченьки! — крикнул он вдруг им вслед с неожиданно веселой развязностью.
Женщины обернулись.
— Откуда шагаете?
— С реки.
— А реку-то вашу как звать?
— Москва-река, — мягко выговорила молодая и так сверкнула зубами, что Кучко, втянув голову в плечи, только усмехнулся криво и беспомощно.
— Свои, — повторил он задумчиво. — И говорят по-нашему. Небось, тоже, как Ходота, деревянным болванам молятся, окаянные бабенки! Стыда в них нет, вот что, — заключил он, собирая толстую кожу на лице в деланно суровые складки.
— Ты давеча про Ходоту сказывал, — вымолвил с расстановкой Мономах, — как он своих людей в чужие края продавал, а меня каждое твое слово точно рогатиной в сердце толкало. Ты говоришь: свои. Нет! Пока в такой тьме ходят, они нам не свои и мы им не свои. Ты говоришь: стыда в них нет. А я говорю: не им, а нам стыдиться надобно. За их темноту мы в ответе. В самом сердце нашей земли живут нашей крови люди, мы их леса со всех сторон, как медвежье логово, заломали, а своими сделать не умеем!
'В самом сердце нашей земли' — эти слова вырвались у Мономаха нечаянно, сгоряча. Он резко оборвал речь, поймав себя на том, что, помимо воли, выговорил вслух как раз то самое, чего весь этот день и все предыдущие дни не решался додумать до конца.
V