соответствующие ощущения. Потом меня всего по пояс заново заковали в гипс, что было абсолютно не нужно, и уложили на щит, что было тоже медицински безграмотно и делало лежание совсем невыносимым. Но я все это терпел…
Пишу ли я Вам об этом из «хвастовства»? Вряд ли. Ведь Вы же должны знать, что внешние боли для меня что-то второстепенное. Просто это было для меня снова огромной школой, даже неоценимой (жаль только, что затем эта «школа» слишком затянулась).
Потом меня взяли домой, где я обнаружил, что все неправильно. Новая больница, куда я ехал с караваном из трех машин, но все равно ехать было очень невесело… Там меня починили, хотя с кучей ненужных мучений. Чего только не было! Дура-докторша просверливала колено — просто спицей насквозь для укрепления скобы — не там, где были сделаны анестезирующие уколы. А сращение мне врач ломал без всякой анестезии. После этого подвесили груз в 10 кг, чтобы отрывать кость от кости. Когда на сравнительно большой площади отрывают кость от кости (ведь все нервные окончания в надкостнице), — это ни с чем нельзя сравнить. Физически это были худшие 15 часов в моей жизни, на ночь сделали укол, но он абсолютно не подействовал. Ко мне зашел тогда мой старый товарищ. Он просидел со мной четыре часа. Мы говорили (то есть я старался говорить) об индийской философии, которую я тогда «изучал», а когда мне было совсем худо, я на какой-то срок умолкал, прикрывал глаза и брал его за руку. Это не было слабостью и слюнтяйством, нет (слышали бы Вы, как орали, стонали, звали маму — по-грузински — другие больные в куда более легких случаях), когда человеку слишком плохо, то очень помогает просто почувствовать, что рядом человек-друг. Именно прикосновением, потому что способность душевного восприятия на какой-то срок парализована приступом боли. По-моему, это очень естественно и человечно. Я как-то лучше понял, почувствовал с тех пор старого товарища. Но интересно, позволили бы подержать себя за руку Вы?
Из второй больницы я отправился в гипсе на долгое лежание домой. Конечно, перспективы на ближайшие несколько месяцев были гадкие, но я чувствовал, что стою в жизни увереннее и крепче, чем когда-либо. После всего перенесенного мне уж правда казалось, что из меня можно просто «гвозди делать», а мне все будет нипочем. Кроме того, во мне сформировался какой-то окончательный, твердый взгляд на свой жизненный путь, и я чувствовал, что у меня хватит сил пройти его до конца как надо, что я действительно созрел для этого.
Перед тем, как об этом писать, расскажу об одной странной фантазии, полубредовой затее, посетившей мой затуманенный тяжелой болью мозг. Я решил, что немедленно после поправки перееду в Москву, устрою себе квартиру, добьюсь успеха литературного и материального, может, машину куплю, заведу красивую возлюбленную, чтобы люди удивлялись, завидовали и думали, что мне очень хорошо. А потом, когда все будет налажено, собрать друзей, постараться объяснить им, что все это не жизнь, а «свинство», проститься с ними по-хорошему и… в качестве последнего доказательства покончить с собой.
Не торопитесь смеяться. В этой странной фантазии была своеобразная логика. Какая-то идея, что ли… Мне хотелось отдать жизнь за что-либо важное, ради достижения большой цели. Моя же цель, как помните, открывать и вводить в практику — свою и тех, с кем я общаюсь, — новые, более правильные, на мой взгляд, человеческие отношения.
Мне нужно действовать. Я устал писать и переводить о событиях чужой жизни (часто и вымышленных), я хочу реальных событий в своей жизни, хочу сам совершать реальные поступки, по возможности большие и все более трудные. Я не хочу поддаваться давлению «судьбы», жизни, жить по ее указке.
Помните это стихотворение Лермонтова, о котором я не устаю напоминать Вам? Я именно хочу, а во время болезни хотел особенно, быть гордым и смелым. Вот это и надо, думал я в полубеспамятстве, доказать собственной судьбой со всей возможной убедительностью: нельзя жить так, как живут некоторые, это не жизнь…
И хотя моя фантазия нелепа, но в ней не было пессимизма, нет, наоборот, она была парадоксальным выражением наивысшей любви к жизни, которая сама по себе так прекрасна, что любая замена ее, любая подделка под нее хуже, чем смерть. Как доказать людям, что настоящая жизнь неизмеримо прекраснее всех этих жалких замен и подделок, которые они так ценят? Только полным отказом от них. Добиться всего, что люди считают «счастьем», а потом отбросить это все как нечто абсолютно ничтожное…
Разумеется, все хотят жить, но я действительно не знаю никого, кто любил бы жизнь так, как я, всю, во всех ее проявлениях, от малейшей былинки до отвлеченнейших идей философов. Помню, я как-то сидел вечером в Адлере во дворе один, и на меня вдруг нахлынуло такое яркое ощущение своего единства со всем миром, своей сопричастности к нему; мне хотелось, почти плача и задыхаясь от какой-то одновременной боли и радости, обнимать деревья, прижимаясь щекой к их коре, целовать камни, еще хранящие дневное тепло. Это все — мое, все во мне! Но если, если того требует высшая цель, человек должен найти мужество расстаться с этим. Так поступали и Александр Ульянов, и Софья Перовская. Надеюсь, что в их эпоху я был бы с ними. Если бы я не заболел, то давно нашел бы себе конец либо на последних фронтах войны, либо в Корее, либо в Алжире.
Ну и раз эти возможности меня обошли, я нашел себе новый фронт, по-моему, самый важный сейчас. Ведь это борьба за единственную подлинную ценность жизни — связь человека с человеком.[10]
…Должно быть, поэтому «из-за мальчишества» года за два до нашего знакомства я в порядке «самоиспытания» прибил себе руку гвоздями к доске. Я не хочу слов, — довольно их было сказано! — я хочу действий! Я не хочу быть в «мире слов», когда в мире все время идет бесконечная великая борьба; я хочу быть в первых рядах, готов к любым испытаниям.
А еще я как-то месяца четыре подряд мучил маму: раз в неделю полтора дня ничего не ел. Логика простая: ни один человек не имеет права объедаться, пока в мире ежегодно сотни тысяч людей гибнут от голода. Над этим можно и посмеяться: чем поможет мой пост этим людям? Но тут дело не в реальной помощи, а в чувстве личной ответственности, оно не должно умирать в человеке.
Хочу, кстати, сказать: мне свойственно чувство иронии, что могло бы, пожалуй, сильно задевать окружающих, — а иногда, вероятно, и задевает, — если бы я не относился с той же ироничной шутливостью и к себе, к своим успехам и провалам, разным затеям и испытаниям, радостям и горестям.
Ну, теперь осталось уже совсем немного до… до «преображения мира».
Я встал после гипса, но что-то не клеилось, начал выезжать, и снова стало плохо, тут меня уложили в третью больницу, где мне так навредили с почками, что последствия я чувствую и до сих пор. Еле вырвался от них, отравленный антибиотиками, с повышенным давлением, головными болями, затуманенными мозгами. Последнее — хуже всего. Пока я могу мыслить, я живу, я не обездолен. И не одинок, потому что «не дальше мысли можешь ты уйти. Я неразлучен с ней, она — с тобою». А когда попытка мыслить вызывает лишь головную боль и хаос в мозгу, то это не жизнь. Так я валялся довольно долго, заходили ко мне в гости разные люди, и… среди них вдруг явились Вы. [11]
Дальше Вы все знаете, хотя и не представляете характера и масштаба того переворота, который произошел во мне.
И вот пришел сегодняшний день… Вы говорили о моем «пессимизме» за последние месяцы. Да, что-то убито в моем чувстве к Вам… должно быть, просто будущее. Я его не вижу. Вы меня столько «били» (с благими намерениями!), а жизнь Вам так помогала, что поневоле «прозреешь» (или, вернее, ослепнешь). И знаю, что все равно буду бороться за это будущее до конца, хотя бы ради того, чтобы остаться человеком, но я его уже не вижу. С Вами… Но я все равно люблю Вас, и, несмотря на исключительную индивидуальность этого чувства, у меня такое ощущение, что это любит через меня все истосковавшееся по