А через пять веков — на закате язычества — в том же античном мире родилась легенда об Агнессе, воодушевлявшая потом художников, которые писали для католической церкви. Когда Агнессу за то, что она не отреклась от Христа, раздели и повели обнаженную по городу, у нее чудодейственным образом в мгновение ока выросли волосы; ниспадая до пят, они заслонили от любопытных обнаженное тело. И толпы на улицах уверовали в чистоту ее сердца.
Волосы Агнессы выросли не в мгновение ока, столетия росли они, постепенно, из века в век, начиная с минуты торжества ослепительной Фрины.
Когда в самой эпохе нет равновесия между телесным и духовным, оно восстанавливается медленно и мучительно. Истина, торжествуя с опозданием, становится трагически ироничной и парадоксальной. Да извинит мне читатель пышную метафору — волосы, закрывающие некую обнаженность (в данном случае — максимализм телесной красоты), вырастая, тяжелеют настолько, что рождается не дивное равновесие, а антикрайность.
Закат эпохи напряженно полемизировал с ее восходом.
И это означало религиозно-патетическое завершение культа обнаженного тела. Потом оно оденется в монашеские рясы и рыцарские доспехи, чтобы через тысячелетия в агонии стриптиза пародийно воскреснуть опять.
Сократ был первым человеком античного язычества — в час его высокого полудня, — ощутившим отсутствие этого равновесия и пожелавшим восстановить его мудро, естественно, без утрат для бесценно телесного, чувственно воспринимаемого, земного мира. Этот мир с его камнями (Сократ сам был ваятелем в юности), деревьями (он любил в их тени беседовать о доблести), обнаженными юношами (он часто ими любовался) был дорог его сердцу — мир песен, вина, веселья, радости, — но он любил, как никто из его современников, и «невидимое»: духовный мир человека, ту таинственную силу, которая побуждает думать о добре и зле, искать истину, верить в бессмертие души, испытывать радость и ужас… Он верил в реальность этого мира, в то, что этот мир тоже может быть чувственно воспринимаемым, и желал убедить в этом художников. Он ощущал могущество нарождающейся человеческой духовности, несметность богатств, заключенных в душе человека, и побуждал современников к той работе ума и сердца, которая и делала бы невидимое видимым.
И его беседы с художниками надо, кажется мне, понимать шире: говоря о неполноте их мастерства, он имел в виду неполноту выявления духовной сути человека и более, чем усложнения образов искусства, хотел усложнения самой человеческой души. Он понимал, что невидимое, становясь видимым, будет очеловечивать мир.
Мы можем увидеть в Эрмитаже — в одном из античных залов — Сократа: в окружении идеализированных богов и героев он кажется особенно уродливым, его некрасивость выглядит полемически утрированной, она и через столетия кидает вызов этому обожествлению видимого. Он поразительно похож на безобразного сатира Марсия в известной (по реставрации) работе Мирона «Афина и Марсий». Непонятно лишь, что было оригиналом, а что подражанием: Мирон ли ваял с Сократа или автор портрета античного мудреца воодушевлялся работой Мирона? Этой похожестью объясняется, возможно, что в литературе о Сократе его часто называют Марсием. Я же рискну сейчас Марсия назвать Сократом, основываясь на логике его поведения в увековеченном Мироном сюжете, который заимствован из известного мифа. Афина, покровительница ремесел и искусств, изобрела флейту, начала играть на ней, но увидела собственное отображение в ручье и с отвращением отбросила изобретенный ею музыкальный инструмент — он делал ее некрасивой, при игре на флейте раздувались щеки, нарушалась гармония черт лица. Эту отброшенную ею флейту быстро подобрал с земли Марсий; потом, как известно, он овладел искусством игры настолько, что Аполлон, не терпевший соперников в музыке, содрал с него, живого, кожу.
Флейту, игра на которой нарушает видимую гармонию черт, поднял Сократ, он освоил ее настолько, что его казнили (за то, что не уважал богов, записано в решении суда). Флейта Марсия — орудие выявления духовного мира человека и в этом отношении ничем не отличается от флейт немифических, совершенно реальных. Нельзя играть на флейте, не раздувая щек, как нельзя выражать духовную суть человека, не нарушая «симметрии жизни»: эта суть бывает часто мятежной, бурной, огненной (да и сама жизнь возникла, когда идеальная симметрия структуры минерала уступила место асимметричной структуре аминокислот). Античный мир любил симметрию безмерно: красота тела, учили его философы, есть симметрия его членов; красота души есть симметрия разума. И Сократ и Марсий были асимметричны, и по логике существовавших канонов — некрасивы не только телом, но и душой. Но именно они, видя флейту, в сердцах отброшенную из-за раздутых щек, подняли ее, потому что захотели живого равновесия между душой и телом. Они захотели этого в одну из самых, казалось бы, гармоничных эпох, за что ее боги и люди возненавидели их с особой силой, освежевав заживо одного и напоив до смерти цикутой другого. Марсий и Сократ захотели это в эпоху, когда, но остроумному замечанию Анатоля Франса, творения художников отличались величием, потому что художники посещали философские школы, а мысли философов были пластичными, потому что философы жили в окружении этих творений. Но, отдавая должное остроумному изречению, будем помнить и о том, что началась эпоха школой Фидия с ее телесно бессмертными изваяниями, в которых беспокойному Сократу недоставало жизни человеческого духа, а завершилась (через семь столетий) школой неоплатоников с ее «мысленными изваяниями» (выражение Плотина), вызывавшими, видимо, у современных ей художников чувство беспомощности, ибо передать их сверхтелесную красоту в камне они не могли. Можно подумать, что художественная мысль, воздействуя в течение нескольких веков на философскую, убила себя самое… Господствующее место в ее жизни заняли не чувственно воспринимаемые статуи богов и героев, а изваяния, постигаемые лишь мысленно. Духовное оторвалось от чувственного мира, поднялось в заоблачную высь и поставило под сомнение то, без чего развитие изобразительного искусства невозможно, — ценность телесности.
Равновесие восстановила эпоха Возрождения, восстановила по Сократу, мощно выявив в телесном духовное. (И несмотря на последующие тяжкие испытания, великий урок Марсия- Сократа: не бояться раздутых щек при игре на флейте — уже никогда не был забыт. А в том, что современное искусство на Западе утрирует раздутые щеки до уродства, дабы показать, что флейта почти утратила голос, ни Марсий, ни Сократ не виноваты.)
Но вернемся в античные залы Эрмитажа. Да, в век Сократа-Фидия жизнь души выражалась в теле полнее, чем в лице, и именно эта особенность искусства эпохи по жестокой милости (или иронии?) судьбы, сохранившей не головы, а торсы, ничуть не умаляет нашего художественного наслаждения перед обломками статуй. Даже порой отсутствие рук мы воспринимаем острее, чем отсутствие лица. Именно тело — зеркало души.
В чем же дело, почему, изваянный в классический век (V век до н. э.), этот бессмертный мрамор, даже лишенный зеркала души — в сегодняшнем нашем понимании, — восхищает, рассказывает самое существенное о человеке и об эпохе, а в соседних античных залах рождается, углубляясь по мере нашего путешествия сквозь века, тоска по человеческому лицу, и вот мы уже стоим перед лишенной головы статуей совершенно равнодушно: она ни о чем не рассказывает ни уму, ни сердцу. В чем дело тут: в мастерстве великом, а потом постепенно, в течение столетий угасавшем? Или в развитии, усложнении человеческой души, которой, чтобы высказать себя, уже мало тела?
И тоску по лицу начинаем мы остро ощущать, когда тело перенасыщено жизнью души, когда его выразительность безмерна, когда чаша переполнена. (Лично я первый раз испытал остроту утраты головы при взгляде на Нику Самофракийскую — IV век до н. э. — ее тело бурно живет, но в самой патетике складок ткани хитона, в эмоциональности ее порыва обещание того, что может выразить только лицо…)
Чего же нам не хватает? Тело может передать соразмерность форм, торжество гармонии, математическую красоту канона, оно может выразить опьянение радостью бытия, трепет, ликование… Оно не может рассказать об одном — о человечности. Поэтому и падение нашего эстетического наслаждения по мере путешествия сквозь века можно объяснить не осознанным нами чувством нарастающей человечности.
«Если бы добавить сюда совсем небольшую вещь», — говорил Сократ об одном из красивейших афинян в платоновском диалоге. «Какую?» — не понимает его собеседник. «Красоту души», — иронически уточняет мудрец.
Эта красота выразима лишь лицом человека.