– Да! Да! Чудо-ребенок! – выкрикивали они наперебой после моей слишком экспрессивно произнесенной заключительной фразы:
Баба Зоя зарделась от гордости, удовольствия и от сознания того, что недаром она ушла на пенсию – мол, одна я, внученька родимая, стою целой подготовительной группы детского сада, и ее дело – поддерживать в ребенке (то есть во мне) заложенную самой природой-матушкой гениальность.
С этого майского свежего дня, пропахшего дождем и ароматом распустившихся нежно-зеленых листьев на деревьях, веявшего то ли только что разрезанным астраханским арбузом, то ли знаменитым нежинским огурцом, все и началось. Все! – в части того, что в семье Перепелкиных растет не простая девочка, а девочка-вундеркинд, наделенная необычайными способностями, которая в два с половиной года может не только запомнить текст, но и воспроизводить его сколько хочешь раз, и не просто бездумно повторять, подобно попугаю, а декламировать осмысленно!
И для меня началась новая жизнь – совсем недетская. Отныне каждый вечер, ровно в 19.00, у второго подъезда пятиэтажного дома жители занимали места на лавках (надо заметить, что ругань из-за свободных мест была неописуемая, сопровождающаяся теми самыми словами из сокровищниц ненормативного русского языка, которому очень обстоятельно и совсем недавно обучала меня бабушка под номером два), некоторые во избежание ссоры с соседями выходили из квартир со своими стульями. Для меня ставили табуретку. Баба Зоя усаживалась рядом, надеясь хоть когда-нибудь исполнить роль суфлера на тот случай, если я (не приведи господь!) забуду текст. Баба Фрося в этот момент отрывалась от своих рулонов с красными и синими треугольниками, на которых ничего, кроме «Молоко пастеризованное», написано не было, и, по пояс перевесившись через подоконник, раскрыв рот, ждала моего выступления.
Баба Сара обыкновенно в это время проносилась мимо – с рынка или огорода, который строгое начальство снова грозилось ликвидировать, и, сбросив с плеча свои вечные мешки, застывала, тоже ожидая, когда ее Накулечка примется читать что-то непонятное для нее, бесконечно длинное, как ее нос, но невыразимо красивое.
Люба иногда тихонько выходил и вставал за моей спиной. Предвкушая бесплатное представление, он сгибал указательный палец и почесывал им небритый колючий подбородок (звук получался, как «шурк- ширк» наждачной бумагой по отштукатуренной стене), приговаривая:
– Так, так. Так, так.
Зинка с третьего этажа, которая так рьяно отплясывала «летку-еньку» на свадьбе моих родителей, что сломала каблук своих единственных выходных чешских туфель, а потом полгода требовала с моей мамаши возмещения материального ущерба, прибегала с работы, бросала сумки в коридоре и появлялась в «зрительном зале» в самый последний момент, когда уже все места были заняты. Она начинала громко кричать – мол, у нее тут с самого утра место забронировано, и т.д., и т.п. В конце концов она протискивалась между огромной задницей бабки Шуры, которая круглый год ходила в зимнем пальто с выщипанным лисьим воротником, и тетей Катей, которая вечно грызла семечки, далеко, словно верблюд, плевалась шелухой и громко возмущалась по поводу безобразного поведения соседки Зинки, – тетя Катя кричала, что место у нее тоже забронировано, только не с утра, а еще со вчерашнего представления.
Одноногий инвалид дядя Вася, увидев в окно, что народ уж собрался и ждет представления, брал свой костыль и, громыхая им по неровным, закругленным ступеням, спускался во двор. Обычно он оповещал меня о своем присутствии хрипатым кашлем:
– Кхе-кхе! – мол, я пришел.
– Кха-кха! – отвечала я, и только после этого баба Зоя гордым, надменным даже взглядом окидывала собравшихся поверх голов и, подняв меня за подмышки, ставила на табурет.
– Дуня Пипелкина. «Болодино», – громко объявляла я и затягивала длинное стихотворение о Бородинской битве, которую поэт описал, так сказать, «изнутри» – из самой гущи боя. Читала я по ролям, интонационно выделяя речь дяди, который сокрушается по поводу того, что таких богатырей, как в былые времена, уж и в помине нет, и слова, принадлежащие племяннику, который растеребил своим вопросом его воспоминания. Причем в лице лермонтовского дяди я воспринимала дядю Ленчика – мне казалось, что именно он «забил снаряд в пушку туго», вместе со всеми героями «два дня был в перестрелке» и «прилег вздремнуть у лафета», а когда вернулся после сражения домой – на пятый этаж четвертого подъезда старой хрущевки – то увидел, как его девушка Светка отдирает от стен новые веселенькие обои с колокольчиками и, гордо подняв голову, уходит от него, громко хлопнув дверью. Не выдержала разлуки с любимым! Мерзавкой и паршивкой оказалась! В роли задающего вопрос племянника, который задел дядю за живое, я никого, кроме себя, не представляла.
Не могу сказать, что я полностью понимала суть того, что с таким выражением читала в два с половиной года, стоя на табуретке, жителям нашего двора, но общий смысл мне был ясен. Лишь отдельные слова мне казались несколько туманными, а лучше сказать, я наделяла эти непонятные слова своим собственным содержанием. К примеру, при произнесении такой единицы языка, как «племя», в моем воображении отчего-то рисовалось стадо тех самых иссушенных баранов, которых я увидела впоследствии, когда мы с Варфиком, Мирой, Нуром и Маратом шли к морю. Хотя почему «племя» у меня ассоциировалось со стадом самцов домашней овцы – не знаю. В два с половиной года я могла их видеть лишь по телевизору.
Тут надо сказать о реакции зрителей на миниспектакль для одного актера. А реагировали они неоднозначно, и каждый – по-своему.
Тетку Зину всегда очень поражало, что Москва внезапно вдруг оказалась спаленной и отданной французу ни за понюх табаку:
– Как? Это когда это? Я ничего не слышала! Объявляли? По радио, по телевизору уже сказали? – И она в нетерпении дергала тетю Шуру за рукав ее зимнего пальто.
– Слушай! Сейчас Дуняша скажет – объявили или нет! – говорила та в ответ, брезгливо отводя Зинкину руку от любимого своего пальто.
После моего выкрика:
– И постоим мы головою за родину свою! – дядя Вася патетично и самоотверженно ударял костылем в асфальт и восклицал, горячо меня поддерживая:
– И постоим! И постоим!
На что Люба, пригнув голову, будто уберегая ее от только что просвистевшей пули, хитро прищурившись, решительно командовал, видимо, возомнив себя тем самым полковником, который, если верить Михаилу Юрьевичу, рожден был хватом: слуга царю, отец солдатам; вместо того чтобы молвить – «Ребята! Не Москва ль за нами? Умремте ж под Москвой, как наши братья умирали!» – кричал во всю глотку,