размещены участники каракозовского дела – Шаганов, Николаев и другие, а также польские повстанцы.
«Познакомились мы с Чернышевским далеко, очень далеко от всяких культурных центров, в глуши, в Забайкальской области…» – пишет автор воспоминаний о пребывании Н.Г. Чернышевского на каторге – П.Ф. Николаев.
В момент их знакомства Николаеву было двадцать два года. «Мы – нас было шесть человек – только что вошли в комнату, в которой должны были жить, думать, страдать и, если сумеем, наслаждаться жизнью целых пять лет. Мы беседовали с обитателями дома, поселившимися там раньше нас. Разговор тянулся достаточно вяло, как всегда бывает между совсем незнакомыми людьми, которым, однако, придется прожить буквально бок-о-бок, кто знает, быть может и целую жизнь. Вялости и некоторой принужденности разговора способствовало и то обстоятельство, что вновь прибывшие не в малом смущении поглядывали на дверь, в которую, как мы знали, скоро должен был войти Николай Гаврилович. Мы, пожалуй, боялись его, пока не знали; во всяком случае конфузились. Так боятся строгого, но любимого учителя…
Думалось о том, что такое мы в сравнении с ним… Мы, юнцы, – старшему-то из нас было едва 25 лет… как мы чувствовали себя ничтожными по сравнению с ним, автором «Примечаний к Миллю», статей об общине, автором «Что делать?»!.. И вот он вошел… При нашем настроении благоговейного трепета мы инстинктивно, сами о том не думая, ждали от Николая Гавриловича чего-то героического… в глазах, в выражении лица, – одним словом, чего-нибудь необычного. И увидели самое обыкновенное лицо, бледное, с тонкими чертами, с полуслепыми серыми глазами, в золотых очках, с жиденькой белокурой бородкой, с длинными, несколько спутанными волосами… Как теперь вижу его в своем неизменном халатике на белом барашке, с которым он расставался только в сильные жары, в мягких валенках, в маленькой черной барашковой шапке… Мы были разочарованы и – успокоены. Как только он вошел, так и легко стало. Если бы мы могли тогда вслух выразить наше впечатление, то, наверное, оно вылилось бы в восклицании: «Да какой же он простой!» Простой – именно это и было настоящее слово. И чем больше мы узнавали его, тем для нас яснее становилось, что в этой именно простоте и таилась та притягательная сила, которую чувствовали все, кому пришлось узнать его…»
В июне 1867 года, по окончании срока испытуемости, Чернышевскому разрешили жить на вольной квартире.
«Проезжая через Александровский завод, – писал Николай Гаврилович жене 27 июня, – ты, быть может, заметила домик, стоящий прямо против комендантского дома; он принадлежит одному из дьячков здешней церкви. Я живу теперь у этого старичка, в этом домике. По одну сторону сеней помещается хозяин со своим семейством; по другую сторону, окнами на улицу, моя комната…»
В правом углу комнаты поставили кровать, покрытую серым одеялом. В простенке между окнами поместился стол для работы и книг. На другом столе, за которым Чернышевский обедал, стоял глиняный кувшин с водой и чашка. На гвоздях он развесил свою одежду: пиджак, войлочную шляпу, мерлушковый тулупчик. Середину комнаты занимала большая печь.
Вскоре хозяин дома разрешил Чернышевскому пользоваться и второй комнатой, где Николай Гаврилович стал заниматься с детьми местных жителей.[50]
Он часто выходил с книгой и с удочкой в руках к реке Газимур, протекавшей у Александровского завода, усаживался на берегу, забрасывал удочку и углублялся в чтение. Случалось, что проходившие мимо ребята окликали его, обращая внимание на вздрагивание поплавка.
В летние вечера выносил он на крыльцо табуретку, садился на нее и, опершись на перила крыльца, погружался в чтение или задумывался над чем-то, а книга лежала на коленях.
Дом, в котором жил Николай Гаврилович, находился в нескольких шагах от тюремного помещения, и Чернышевскому было разрешено по воскресеньям и в праздничные дни заходить в тюрьму к его товарищам. Во время этих посещений он читал им свои беллетристические произведения, рассказывал содержание задуманных повестей и романов, присутствовал при театральных представлениях.
Его сотоварищи по каторге вспоминают, что Чернышевский вел с ними продолжительные беседы на самые разнообразные темы, касавшиеся текущей политической жизни, событий далекого прошлого или важнейших вопросов науки и литературы. О чем бы ни заходила речь – о войнах, о промышленных кризисах, об античном обществе, о реформах Петра, о великих поэтах, Чернышевский всегда изумлял собеседников глубиной подхода к теме и огромными знаниями. Особенно поразил он их эрудицией и удивительной проницательностью в пору франко-прусской войны 1870 года – весь ход ее, вплоть до деталей отдельных сражений, был предугадан Николаем Гавриловичем. Часто видели его тогда погруженным в изучение карты Франции.
Он умел говорить и с простыми людьми, находя слова, прямо идущие к уму и сердцу этих людей. Вместо утомительных длинных рассуждений – непринужденный оборот речи, меткая характеристика лица или события двумя-тремя яркими штрихами, точное запоминающееся сравнение.
– Помните пословицу, – сказал как-то Николай Гаврилович одному из ссыльных: – «Терпи, казак, атаманом будешь». Не сейчас, конечно, а в будущем, далеком будущем; не мы, так дети наши или внуки… Атаманами будут не всегда генералы с регалиями, а явятся атаманы великого ума, убеждения, непреклонного желания в другую сторону, поверх всей настоящей жизни. Вспомните протопопа Аввакума, что скуфьей крыс пугал в подземелье: человек был, не кисель с размазней… Натурально, за такими сила и будущее. А откуда они? Из простого неграмотного народа – вся сила в народе…
Чернышевский всегда охотно откликался на просьбы разъяснить тот или иной недоуменный вопрос даже и в том случае, если сам в это время был погружен в работу.
– Нет, нет, оставайтесь, и будем толковать, – сказал он однажды Стахевичу, когда тот хотел удалиться, увидев, что Николай Гаврилович был занят чтением. – Для меня давно уже прошло то время, когда человек с наслаждением и с жадностью увеличивает запас своих знаний. Давно уже я чувствую удовольствие не в том, чтобы накоплять знания, а в том, чтобы их распространять; мне приятно делиться своими знаниями.
Среди заключенных, кроме русских, было много поляков и два итальянца-гарибальдийца, замешанные в польском восстании. В общей камере нередко устраивались чтения, в которых принимал участие и Чернышевский. Он часто без всякой подготовки рассказывал им целые повести и отрывки из романов. Многое из того, что он рассказывал, так и осталось незаписанным или уничтожалось после того, как записывалось. Один из заключенных вспоминал впоследствии, как удивлены были они необыкновенным даром импровизации, присущим Чернышевскому. Однажды Николай Гаврилович, держа перед собою развернутую тетрадь и смотря в нее, прочитал им длинную повесть со всевозможными многочисленными отступлениями. Однако заглянув во время чтения через плечо Чернышевского в тетрадь, сидевший с ним рядом слушатель увидел, что листы ее были совершенно чисты.
На эту способность Чернышевского к импровизации указывает и В.Г. Короленко, познакомившийся с Николаем Гавриловичем в конце восьмидесятых годов. Он подметил и еще одну черточку Чернышевского: добродушное лукавство, с каким Николай Гаврилович любил мистифицировать собеседника: «Разговаривая с ним, никогда не мешало держать ухо востро, чтобы не принять всерьез какую-либо шутку. Кроме того, он часто, развивая какую-нибудь сложную мысль, отмечал ход своей аргументации, так сказать, отдельными вехами, снимая все логические мостики, облегчающие слушателю возможность легко и без труда следовать за ним, и вам приходилось делать самые неожиданные скачки, чтобы не отстать и не потерять из виду общей связи. Но зато, если вы понимали его шутку и не теряли нити, в его добродушно-лукавых глазах вспыхивало выражение удовольствия, почти наслаждения».
В томительно длинные зимние вечера заключенные, желая скоротать время, разыгрывали иной раз домашние спектакли. Сначала это были незатейливые экспромты, причем занавес заменяла простыня, декораций не было вовсе и женские роли приходилось играть мужчинам. Однажды было поставлено даже что-то вроде комической оперы «Лиза, любящая всех…» с декорациями и кулисами. Партию Лизы исполнял обладатель густого баса. Чернышевский, заразительно хохотавший во время этого представления, обещал «театральному коллективу» написать для него несколько пьес. И он выполнил свое обещание.[51]
Радушие и отзывчивость Николая Гавриловича проявлялись во всем: он охотно давал для чтения каждому желающему имевшиеся у него журналы и книги. Если заходили к нему товарищи, он не отпускал их, не напоив чаем, причем самовар ставил сам, раздувая его при помощи сапога.
Когда кончился срок каторги для Баллода и он уезжал на поселение, Чернышевский настойчиво