жестко с ним ни поступала судьба — было, как оказалось, гораздо легче выносить: физическую боль, опасность ареста, скитания по чужим квартирам и городам, допросы, которым, казалось, не будет конца, — чем эти пять-шесть дней процесса, которые ему предстояли.
От рокового решения покончить с собой его останавливала еще мысль о С о н е. Пожалуй, это было единственное, что теплилось в нем, но и оно пробуждалось все реже. Соня работала санитаркой в тюремной больнице, где полгода назад он пролежал дней двадцать, и у нее должен был родиться от него ребенок. Мысль об этом существе, которое появится на свет, взамен его жизни или, во всяком случае, с иной судьбой, чем у него, вызывала в его душе непонятное движение.
Сейчас, когда все ценное и несущественное сместилось в его представлении, он вдруг осознал, что привязан к этой неказистой, малоподвижной Соне с мелкими перманентными кудряшками, не очень-то образованной и совсем не шикарной, и что ему безразлична Галина Козырева, сероглазая полногрудая актерка, на которой он недавно женился во Владимире и ради которой добывал эту проклятую машину.
Он знал, что Галина бросила свои спектакли, ходит из-за него по инстанциям, записываясь на приемы все к новым и новым важным лицам. Знал он также, что она делает это не только для того, чтобы выпутаться самой, но и потому, что действительно страшится разлуки. И какая бы мера наказания ему ни грозила, она думает сейчас, что будет ждать его долгие годы, ездить на свидания в далекие края, чтобы жить с ним там, когда ей это разрешат. Но совместное будущее с нею тоже не имело сейчас для Никиты никакого значения. В последние дни он почти не вспоминал о Галине, был с нею груб на единственном свидании, отговаривал ходить по начальству, А о Соне он думал неотступно, пока не овладело его душой то полное равнодушие, которое сделало его бесчувственным к ней и ко всему на свете.
Именно в таком состоянии апатии, к которому со вчерашнего дня присоединилась зубная боль, находился он до этого утра, утра суда. Сейчас же его лихорадило, то и дело он покрывался испариной, и в каждой части тела стучал молоточек, который он не мог остановить. Ему казалось, что до машины, которая повезет его в городской суд, и то не добраться — так била его дрожь и дергал зуб. Если бы сейчас Рахманинова спросили, какое у него единственное желание, он попросил бы беспробудного сна на эти семь дней, с тем чтобы очнуться, когда приговор будет уже оглашен. Или чтобы произошло чудо подмены и кто-то другой мог пройти за него все стадии разбирательства, ответить на вопросы, а он не слышал бы их, не знал об этом совсем и только сам уже отбывал наказание.
За ним пришли около десяти.
— Рахманинов, в суд, — сказал молодой конвойный, открыв дверь. — Что ж ты ничего не ел? — добавил он, поглядев на миску. — Перед судом подкрепиться следует...
У двери стоял другой конвойный, такой же молоденький, как и первый. Оба они были по-деревенски румяны, здоровы, и обязанность сопровождать преступника для них ничего такого особенного не значила, они ее выполняли четко, но благодушно. Второй конвойный был особенно веселого нрава. Никита где-то его видел, тот кивнул ему как знакомому и улыбнулся. Пока Рахманинов влезал в рукава пальто, почему-то ставшего ему тесным, пока вели его на улицу, этот парень пританцовывал, бормоча: «Суд идет, и наш процесс кончается...» — и чувствовалось, что у себя дома он первый гитарист и танцор и по девочкам не дурак. Никита все это замечал, но внешний мир не пробивался к нему, как будто он наблюдал все происходящее из окна вагона.
Когда вошли в здание суда на Каланчевской улице, Рахманинов, проходя по коридору, нечаянно увидел свое отражение в оконном стекле и поразился, как старо и некрасиво он выглядит. «На лбу залысины, морда помята, как у сорокалетнего. С такой будкой надо завязывать существование».
В горсуде шел ремонт. Как все ремонты, он затянулся. Осенние дожди и сырость мешали просохнуть выкрашенным потолкам и стенам. Пахло мокрой штукатуркой. Помещение еще не топилось, и в зале заседаний было холодно и сыро.
Рахманинов с удовольствием опустился на скамью за деревянным барьером, трое конвоиров обступили его, он опустил голову и прикрыл глаза, чтобы еще минуту никого не видеть и не слышать.
Так он сидел, не разгибаясь, за перегородкой, отделявшей его от зала, но краем глаза видел, как впустили публику, как побежала девушка-секретарь с обвязанным горлом, как, положив на стол том его дела, она степенно, сдерживая дыхание, вошла в комнату судьи и сразу же появилась, сказав до шепота сиплым голосом:
— Встать! Суд идет!
В зале задвигали скамейками, люди вставали вразнобой, поднялся за барьером и Рахманинов. Скосив глаза вправо, он сразу охватил взглядом весь зал, лица — матери, Сони, Нины Григорьевны, жены Мурадова, затем увидел справа от себя столы, за которыми привычно друг против друга разместились прокурор Мокроусов и адвокат Сбруев, потом уж стал рассматривать судью и двух народных заседателей.
Когда все сели, судья разложил перед собой материалы дела, шепотом условился о чем-то с народными заседателями — очень полной седоволосой женщиной с ямочками на щеках и добрым ртом и молодым усатым мужчиной с натруженными сухими руками, которые на столе казались непомерно большими. И снова чувство безысходности охватило Рахманинова. Он опустил голову и уставился в пол.
Пока проходили все формальности, он полудремал, прислушиваясь к ноющему зубному нерву. Объявили состав суда, потом посыпались вопросы к жене потерпевшего, обвинителю и к Рахманинову — доверяют ли суду в этом составе. Никита, отвечая, машинально вставал, затем садился и снова погружался в забытье. Судья принялся разъяснять права подсудимому, истице, судебному эксперту. Было выслушано ходатайство прокурора о допуске общественного обвинителя, и после всего этого судья приступил к чтению обвинительного заключения.
Никита ознакомился с обвинительным заключением дней десять назад, и тогда оно вызвало в нем жгучее сопротивление. Может быть, потому, что он впервые увидел себя глазами обвинения, а может быть, из-за языка, которым оно было написано. Все в этом заключении, как показалось Рахманинову, было подведено под логику и лексикон сухого протокольного судопроизводства. Ответы, показания свидетелей и поучительный вывод, вытекающий из всего этого, выглядели казенно, как будто речь шла об инвентаризации или бюджетном балансе. Рахманинов сознавал, что почти все факты обвинительного заключения были верны, но их изложение и истолкование казались ему карикатурно оглупленными.
Сегодня при чтении того же документа он не почувствовал ничего. Лишь бы скорее. Он знал, что чтение займет не менее получаса, и решил использовать это время, чтобы отдохнуть.
Рахманинов попытался забыть, где и зачем он находится, заставить себя думать о чем-нибудь постороннем. Но ни забыть, ни думать о другом он не мог. С приходом судьи и заседателей что-то сдвинулось в его психике. Нервы взвинтились до предела, лихорадка усилилась.
Чтобы избавиться от этого, он постарался отключить голос судьи, и стал изучать лица присутствующих, придумывая, что это за люди в обыкновенной жизни и чего они ждут от суда.
Сам судья, медленно, чуть задыхаясь, читавший этот страшный для зала документ, был вовсе не стар. У него было тонкое, нервное лицо, произнося слова, он чуть шепелявил, и при этом его щеки подрагивали. С помощником прокурора района, выступавшего здесь в качестве обвинителя, у Рахманинова были свои счеты. Никита не мог привыкнуть к его тону, казавшемуся высокомерным, к омерзению, которое прокурор, думалось, испытывал, обращаясь к нему. Сейчас злое, агрессивное чувство при взгляде на широкое лицо Мокроусова, твердо очерченный подбородок, как бы приходивший в противоречие с близоруко щурившимися глазами, которые угадывались за стеклами в тонкой позолоченной оправе, шевельнулось в Рахманинове. Шевельнулось и погасло. Все, что записано в заключении, которое читал судья, было делом рук многих, в том числе и свидетелей, среди которых были люди, прежде вызывавшие у Никиты даже симпатию. Он думал, что, очутись он на воле, он мог бы вот с этим коротать вечера, а с этим смотаться на бега, поставив по три рубля на Красавицу или Нежную. А с Ириной Васильевной Шестопал, будь она лет на пять помоложе, можно было бы и в Крым прокатиться. Когда Рахманинов думал о показаниях именно этих симпатичных ему людей, зубная боль делалась нестерпимой.
Он почувствовал, что еще больше устал от всеобщего внимания, где не понять, чего было больше — презрения, жалости или просто циничного любопытства, и скользнул взглядом в сторону адвоката. Это был единственный человек, которого совсем не занимал Рахманинов. Сбруев листал свои записи. Обвинительное заключение он знал назубок и сейчас, по мнению Рахманинова, не испытывал к нему, своему подзащитному, ровным счетом никаких чувств, а занят был лишь собственной ролью в этом деле и тем, как ее играть в тех