– Он с Востряковой живет. На ее счет, – сообщила Надя.
– В каком смысле?
– Во всех. Она его кормит. Занимается его делами.
– Красивая?
– Была.
– Почему «была»? Она его старше?
– Лет на десять... Ну, может, на пять... – смилостивилась Надя.
– Он один живет, – возразила Романова.
– Слушай больше. Он расскажет.
Романова не огорчилась. Наоборот, ей понравилось, что о Раскольникове говорят пренебрежительно. Пусть он хоть кому-нибудь неприятен. Это делает реже толпу возле него. Легче протолкаться...
Единственная правда в Надиных словах – та, что редакторша не хороша. Она, Романова, много лучше.
Надя заснула.
Романова вспомнила, как он целовал ее после всего, боясь нарушить, расплескать, и поняла: так притвориться нельзя. Нельзя притвориться мертвым, сердце ведь все равно стучит. И нельзя притвориться живым, если ты умер. А любовь – в одной цепи: жизнь, смерть, любовь.
Существует еще одна цепь: семья, дети, внуки... Продолжение рода. Единственно реальное бессмертие. И Раскольников здесь ни при чем. Но почему он случился, Раскольников? Откуда этот бешеный рывок к счастью? Ее чувство к мужу увяло. Душа заросла сорняком. А свято место пусто не бывает. Вот и случился Раскольников.
Бабочка-однодневка живет один день. Собака – пятнадцать лет. Бывает любовь-бабочка, а бывает любовь-собака. Но ведь существует любовь-ворона. Двести лет... Дольше человека...
Венеция, Флоренция – какие красивые слова! От одних слов с ума сойдешь...
Галерея Уффици запомнилась длинными пролетами, подлинниками Боттичелли и тем, что Романова захотела в туалет по малой нужде. Она долго терпела, надеясь обмануть свою нужду, отвлечь на произведения истинного искусства. Но нужда настаивала на своем и в конце концов потребовала незамедлительного поступка.
Где туалет? Кого спросить? И на каком языке?
К Раскольникову обращаться не хотелось. Для него Романова – фея. А феи в туалет не ходят. И питаются лепестками роз.
Экскурсовод рассказывал про Боттичелли. Богданов перебивал, не давал слова сказать и в конце концов сам стал вести экскурсию. Переводчица Карла была счастлива, не надо переводить. Экскурсовод не возражал: деньги те же, а работы меньше.
Романова подошла к двоеженцу и тихо попросила:
– Лева, проводи меня в туалет. Я заблужусь.
– Извини, – тихо сказал Лева. – Я не для того приехал в галерею Уффици, чтобы тебя в туалет водить.
Он сказал это без хамства, как бы с юмором, но ситуация становилась неразрешимой.
– Пойдем, – тихо сказал Раскольников и взял ее за руку. Повел.
Шли молча по бесконечному коридору. Он был бледен и напряженно думал о чем-то. Скорее всего о том, что делать с новой, свалившейся на него любовью. Закрепить за собой? Или отказаться? У него уже есть сын и должен появиться еще один.
– Да ладно, – сказала Романова. – Как-нибудь вырулим. Бог не выдаст, свинья не съест.
– Что? – нахмурился Раскольников. Он ничего не понял: какой бог? Какая свинья? Куда вырулим?
Автобус летит по магистралям из города в город. Восемь дней, пять городов.
Романова сидит с Раскольниковым в третьем ряду от конца. Они вдвоем. Она держит его за колено. Это уже ее колено. Он не отнимает и даже, кажется, не замечает. Но когда она убирает руку – сразу замечает. Мерзнет. Ему тепло от ее руки.
Раскольников говорит, говорит, но не так, как Надя. Вернее, она не так его слушает. Романова внемлет, ловит каждое слово, и знаки препинания, и даже паузы после точки.
Раскольников говорит о социализме, о Брежневе, о ситуации в искусстве, о своем месте, и получается, что ему там места нет. Такие, как он, получается, не нужны. И не надо. Он ушел в лес. В ночь. Он тоже никого не хочет видеть. И он пишет то, что ему интересно. А ИМ нет. Они это не будут читать. А если и прочитают – не поймут. ИМ бы чего-нибудь попроще...
Романова слушала и смотрела перед собой. Она верила Раскольникову и не очень. Так, как он, рассуждали многие неудачники. У них не получается, значит, кто-то виноват.
Лично ее карьера складывалась легко. При том же Брежневе. При том же социализме. Романова хорошо рисовала. Издательство ценило. Ее книги выходили. Читатели писали письма, в основном дети и их мамы. Иногда папы. Критика благосклонно похлопывала по плечу.
Травинка пробивает асфальт. Так и талант: проклюнется через любую систему. А если не получается пробить, значит, не сильный росток.
Система системой. Но ведь работают и сегодня талантливые художники. И все их знают. Есть таланты, которых зажимают. Но всем известно, кого зажимают. Получается двойная популярность: художника и страдальца.
– А Михайлов... – привела пример Романова. – Что хочет, то и делает.
– Нужна привыкаемость к имени. Если пробьешься, ты свободен.
– Пробивайся, кто тебе мешает.
– То же самое сказал Твердохлебов.
– Кто это? – не поняла Романова.
– Чиновник от культуры. Начальник. Он сказал Востряковой: «Пусть продирается, оставляет мясо на заборе».
«Вострякова – редактор, та самая, что ждет ребенка, – догадалась Романова. – Значит, она действительно занимается его делами».
– А я не хочу продираться сквозь них. Не хочу и не буду.
– А зачем Вострякова ходила к Твердохлебову? Что она ему носила? Философский трактат?
– Нет. Она носила мою пьесу.
– Ты пишешь пьесы?
– Да. Я пишу. И рисую. И у меня есть философские труды.
– Как Леонардо. На все руки.
– И ты считаешь, что гении были только во времена Возрождения? Только в Италии? А в России их нет?
Романова вглядывалась в него с дополнительным интересом. Вот оно как... Он считает себя гением современности. Мания величия. Плюс к мании преследования.
– Ты считаешь себя гением? – прямо спросила Романова.
– Потому что они считают меня говном. И если я им поверю и не буду сопротивляться, я и превращусь в этот минерал.
Нет, не сумасшедший. Просто неудачник с гипертрофированным самолюбием.
– Сколько тебе лет? – спросила Романова.
– Тридцать три.
Как Христу. Однако Христос в тридцать три уже умер, создав Веру. А этот все пробивается.
Замолчали. За окном бежали итальянские пейзажи.
– Ты совсем, что ли, не понимаешь, где ты живешь? – поинтересовался Раскольников.
Романова смущенно промолчала. Ну что делать, если она жила хорошо? Работала, как хотела. Не выполняла ничьих социальных заказов. Мальчики, девочки, кошки и собаки одинаково выглядят при любой системе. Она их рисовала. Ей платили. На еду хватало. И даже на юбку от спекулянтки. Она любила дочь. И жизнь. А это – вечное, от системы не зависящее.
Ей и в голову не приходило, что бывает другая жизнь, что юбку можно купить не у спекулянтки – какую