ни о челяди, ни о нежных пажах, ни о блестящих одеждах, ни о быстрых конях, ни о тысяче других вещей, на что уходит лучшая часть жизни. Не преследуемый злыми людьми, он спокойно живет в уединении; не ища сомнительных отдохновений в высоких палатах, находит их на воздухе и свете, всю жизнь свою провожая под открытым небом. О, как нынче мало знают и избегают подобной жизни, меж тем как к ней-то, как наиболее драгоценной, и нужно бы стремиться. Я полагаю, что такова именно и была первоначальная жизнь, когда боги не покидали людей[128]. О, нет лучше жизни, более свободной, более невинной, нежели та, что вели первобытные люди и которую теперь ведут те, что, покинув города, живут в лесах! Как счастлив был бы мир, если бы Юпитер не низверг Сатурна и если бы золотой век еще царил непорочными законами! Тогда бы все мы жили, как в первом веке. Никто из следовавших первобытным уставам не был бы воспламенен слепым огнем болезненной любви, как то со мною сталось; никто из жителей горных склонов не подчинен ничьей власти, ни народу, что как ветер, ни неверной черни, ни губительной зависти[129], ни хрупкой милости Фортуны, которой слишком доверяясь, вот я теперь среди воды от жажды умираю. При скромной доле достигается глубокий покой, а при высокой немалых усилий стоит поддерживать существование. Кто стремится к высокому положению или желает стремиться, тот гоняется за призрачными почестями преходящих богатств; часто фальшивым людям нравятся громкие имена; но кто живет свободным от страха и надежды, тот не знает неправедных укусов черной зависти; кто обитает в уединенном месте, тот не знает ни ненависти, ни безнадежной любви, ни грехов городского населения, не сомневается, как искушенный человек, не хочет разносить ложных известий, чтобы уловить в их сети людей простодушных; другие же, хотя и стоят на высоте, всего боятся, даже ножа, что носят у собственного пояса.[130]
Как хорошо ничему не противиться и, лежа на земле, безопасно собирать себе пищу! Редко, почти никогда, большие грехи посещают малые хижины. В том веке не было никакой заботы о золоте, никакие священные камни не разделяли одного поля от другого; смелые корабли не рассекали моря; каждый знал только свой берег, ни высокие частоколы, ни глубокие рвы, ни высокие стены не окружали тогдашних городов[131], не было изобретено ни смертоносного оружия, ни всаднических затей, ни стенобитных орудий; а если случалась небольшая распря, сражались голыми руками и обращали в оружие древесные суки и камни. Не было еще тонких и мягких кизиловых копий с железным наконечником, ни острых пик, мечи не опоясывали никого и косматые гребни не украшали блестящих шлемов[132]; но что лучше всего, не был рожден еще Купидон, так что целомудренные груди, впоследствии пронзенные пернатым летуном, могли пребывать в покое.
Ах, если б дано мне было жить в те времена, когда люди, довольствуясь немногим, знали лишь спасительную страсть! Если бы из всех тогдашних благ мне было уступлено одно – не знать печальной любви и стольких вздохов, как теперь я знаю, то и тогда сочла бы я себя более счастливой, нежели живя в наше время, исполненное таких наслаждений, очарований и прелестей. Увы, как нечестивая алчность, безмерный гнев, дух, пораженный несносным сладострастием, нарушают первоначальные договоры природы с людьми, столь святые, столь удобопереносимые! Явилась жажда господства, грех кровавый, и меньший сделался добычей большего; явился Сарданапал(*), первый придавший Венере изысканные формы (хотя Семирамида ей придавала распущенные), а также Церере и Вакху; явился воинствующий Марс, нашедший тысячу искусных средств для убийства; вся земля была запятнана кровью и море покраснело. Тогда, несомненно, во все дома вошли тягчайшие грехи, и вскоре ни одно преступленье не осталось без примера; убит брат братом, сыном отец, отцом сын, муж убит по вине жены, нечестивые матери часто умерщвляют собственных детищ[133], не говорю о суровости мачех к пасынкам, что можно ежедневно наблюдать. И привели с собою богатство, скупость, гордость, роскошь и все другие грехи, – и с ними вместе вошла в мир водительница всех зол, искусница в грехах – разнузданная любовь, через которую многие многолюдные города пали (*), пожарища дымятся и бесконечные кровавые ведутся войны. О, пусть будут обойдены молчанием другие, еще худшие ее действия и те, что сделали меня примером ее жестокости, столь сильно меня поразившей, что ни к чему другому я не могу направить мысли».
Так рассуждая, иногда я думала, что содеянное мною – тяжко перед господом; но страданья, невыносимо тяжелые для меня, облегчили несколько мою скорбь, так как главной виновницей была не я, почти невинная, то и кара, понесенная за другого (хотя, я думаю, никому не доставалось такой тяжелой), как не я единственная и не первая терпела, придавала мне силу ее переносить; и часто я молила небо положить конец моим мученьям либо смертью, либо возвращением Панфило.
Вот какое утешенье, как видите, судьба дала мне в горькой жизни; не думайте, что это утешенье прогоняло печаль, как всякое другое; нет, оно только иногда прекращало слезы, переставая оказывать мне свои благодеяния. Продолжая рассказ о своих муках, скажу, что, прежде бывши прекраснейшей меж своих горожанок, я не пропускала ни одной праздничной службы, которая считалась не пышною, если меня не бывало; продолжать этот обычай меня уговаривали мои служанки и, приготовляя, по старой привычке, мне наряды, случалось, говорили:
«Госпожа, оденься, настал престольный праздник, только тебя ждут для полного торжества».
Случалось, вспоминаю, что в бешенстве я к ним обращалась, как укушенный вепрь на свору собак, и отвечала резким и взволнованным голосом:
«Прочь вы, отребье! убрать эти тряпки! короткой юбки достаточно, чтоб прикрыть унылое тело[134], и если вам дорога моя милость, не заикаться мне о храмовых праздниках».
Часто я слышала, эти храмы посещались больше, чтобы посмотреть на меня, чем из благочестия, и, не видя меня, знатные люди уходили недовольными, говоря, что без меня праздник не в праздник. Но, несмотря на мои отказы, иногда приходилось мне посещать храмы в обществе моих подруг, но тогда я одевалась просто, в будничное платье, и там избегала почетных мест, а становилась в толпу женщин и на скромные места; там слушая то одну, то другую, со скрытою печалью, кое-как проводила время службы. Сколько раз я слышала совсем близко от себя:
«Что за чудо, как изменилась эта госпожа, редкое украшенье нашего города! Что за божественный дух на нее нашел! Где пышные одежды? Где гордая осанка? Куда девалась дивная ее красота?»
Если бы можно было, ответила бы я на это:
«Все это и драгоценнейшее еще унес Панфило с собою, уезжая».
Но, окруженная женщинами, я принуждена была с деланным лицом отвечать на их колкие расспросы; одна из них так ко мне обратилась:
«Фьямметта, и я, и другие дамы, мы крайне изумляемся, не зная, что тебя Заставило оставить драгоценные платья, дорогие уборы и прочие вещи, соответствующие твоей юности; такая молодая, как ты, не должна бы еще так одеваться; или ты думаешь, оставя их теперь, впоследствии опять к ним вернуться? Поступай сообразно возрасту. Почтенная одежда, что ты надела, от тебя не уйдет; ты видишь, мы и старше тебя, но искусно, нарядно и пышно одеты; и ты должна была бы так же делать».
Ей и другим, ожидавшим моего ответа, я отвечала смиренным голосом: