Иван Андреевич смущенно разглядывает бумаги. Нелегко было освоиться с тем, что он читал в них.
— Не слыхал, — сказал он, наконец, возвращая документы. — Нет, не слыхал!.. Ну, когда так — то рад! Прошу прощенья, что остановил.
Они расстались, как добрые друзья.
Да, Иван Андреевич! Совсем, совсем не то, что прежде. Прежде — всю жизнь, с самого детства — Рукавишников, Таганка, Бутырки, Коровники, окрики надзирателей. «Все увидят, как была изуродована жизнь», сказали когда-то Мологину в тюрьме. Он не понял тогда, он испугался. Но теперь он научился видеть. Жизнь была изуродована, она была страшна. Просто невероятно, что люди так долго ее терпели.
Мог ли вор прежде надеяться на что-нибудь? Мог ли он когда-нибудь выбиться к иной дороге? В тот день и час, когда человека выбрасывали на улицу, в тот самый день и час он навсегда вычеркивался из жизни.
А вот сегодня десяткам этих людей открылась дорога в жизнь. А вот вчера пришел в коммуну медвежатник Загржевский. А Бабкин прислал Сергею Петровичу письмо — просится назад, кается в ошибке. Десятки, сотни молодых людей, вчерашних воров, сегодня стали квалифицированными рабочими, музыкантами, вузовцами, художниками, поэтами.
Когда Мологин ехал первый раз в Таганку за новым набором, он очень нервничал. Он понимал: комиссия везет в камеры счастье. Но он попадал до этого, в камеру лишь для того, чтобы отбыть свой срок. Он вспомнил блатной закон, ненависть к «изменникам». Помнил, как говорили о коммуне в камерах в былые времена. Конечно, с тех пор утекло немало воды. А все-таки, кто мог сказать наверное, как их встретят и отнесутся к ним. Он был поражен тем, что увидел. Большинство заключенных, с которыми разговаривала комиссия, уже подали заявления. Другие соглашались с первых слов. Они разговаривали о законах и требованиях коммуны, разбирали их с таким знанием, какое впору иметь коммунару-«старику». Они сравнивали их с порядками в Таганской, расспрашивали о коммунском техникуме, хвастались своим клубом и газетой. В опрятной, «вольной» одежде, с независимыми спокойными движениями, как они мало походили на несчастных, затюканных сявок, с которыми сиживал Мологин в дни молодости. Некоторые узнали Мологина, напомнили ему, где и когда встречались с ним. Словно ничто не могло быть для них естественнее той новой роли, в какой увидели его теперь. И с силой почти физического ощущения почувствовал тогда Мологин: мир стал иным.
Он шел в коммуну, потому что не видел для себя другого выхода. Но он подозревал, что это — новый Рукавишников дом. А в домзаке, который покидал он, судили товарищеским судом жигана Ваську за паханские замашки, выпускали газеты, переквалифицировали домушников на обувщиков и слесарей, но он тогда не понимал этого. Не понимал, что эта будничная и малозаметная, как будто незначительная работа готовит день, когда на месте тюрем будут разбиты парки, построены дворцы. Он думал, коммуна — это Рукавишников. А оказалось — жизнь, радость творчества, расцвет всех сил. Он хлопотал о доверии. А оно было с самого начала. И разве не доверие — щедрое и широкое — эта грамота, эти часы?.. Доверие рабочего класса! Мало и плохо работал до сих пор Мологин. Надо больше, лучше! Все силы, способности, все оставшиеся годы жизни отдать тому, чтобы оправдать это доверие. Еще немало потребуется напряжений и усилий. Еще нужно добить преступность. И какая же честь и счастье быть рядовым в такой борьбе.
— Да, хорошо, все хорошо, — громко сказал Мологин.
Он свернул грамоту, бережно опустил ее в карман, прошел по комнате.
«Где же запропал Сергей Петрович? Или он и не заходил сюда?»
Мологин потянулся за шапкой. Его взгляд упал на несгораемый шкаф. Приземистый, массивный, он стоял, как маленькая крепость. А сколько таких и еще более трудных шкафов вспорол за свою жизнь Мологин! Он коснулся шкафа рукой, почувствовал холод металла и с усмешкой сказал:
— Не бойся, не трону!
Случай движения
Леху Гуляева уважали в коммуне, ему завидовали. И никто не знал, что по вечерам, зажигая лампу и усаживаясь к столу за книгу, он становится самым несчастным человеком в мире. Задернута занавеска, чтобы свет не падал в лицо спящей Тане. Полка прогнулась под тяжестью различных руководств и справочников по обувному делу.
За низеньким столиком начинались ночные мучения Лехи. В тех книгах, которые он понимал, не было нового, а страницы, где начиналось новое, были ему непонятны. Запутанные ряды цифр и знаков, различные таблицы и формулы заполняли сплошь всю книгу, от корки до корки; казалось, что если бы удалось все это понять — цель была бы, наконец, достигнута и наступило бы желанное успокоение.
«Производительность станка легко вычислить по формуле…» читал Леха и запинался, яростно крякнув. Он пропускал формулу, но все дальнейшее было без нее непонятным; он снова возвращался к ней и часто сидел всю ночь, бессильный открыть ее смысл.
Сомнения грызли его. Может быть, он уже знает многие формулы, только пришел к ним с другой стороны — от опыта, от действительного, конкретного, а не воображаемого, как в книге… Он наверняка знает многие формулы, но не может даже сказать — какие. Подобно тому как в очень знакомой книге, но переведенной на чужой язык, он не смог бы найти нужной страницы, хотя знал бы наверняка, что страница эта в книге есть.
Когда-то он догадался увеличить диаметр ведущего шкива, обив его кожей, и достиг этим убыстрения хода машины. В одной из книг нашел он формулу, излагающую этот закон; в формуле буквы были пояснены надписями. Напрягая всю мощь своего гибкого, но невежественного мозга, Леха понял суть этого закона и на следующий же день проверил его практически. Все совпало — значит, число оборотов любой машины можно угадывать наперед? Значит, есть такой закон и для карданного вала. И для шестеренок? Он, Леха, знает только то, что испробовал; всякий новый кусок знания дается ему опытом и памятью; всех машин он не успеет опробовать, хотя прожил бы двести лет; каждый новый станок будет сопротивляться так же упорно, как в свое время «Допель».
А в этих книгах, закрытых для Лехи, есть общие законы, и если их узнать — любая машина будет сразу понятной. Но как узнать, что таит в себе такая, например, строчка:

Сергей Петрович, которому Леха пожаловался на бесплодность своих усилий, посоветовал не торопиться и начать с азов, с арифметики.
— А потом алгебра… Тут, брат, нужно упорство. С налета не возьмешь.
— А после алгебры что? — спросил Леха.
— Высшая математика, физика, химия.
— А после?
— Найдется и после. Если захочешь — так на всю жизнь хватит.
Леха вознегодовал. Должна же быть где-нибудь точка покоя? Такая точка, когда исчезнут все тревоги и все неутоленные желания.
— Нет, — твердо ответил Сергей Петрович. — Для настоящего человека — для тебя и для меня в том числе — такой точки нет. Цель своей жизни, милый друг, надо все время менять и переносить вперед. И двигаться самому — вперед и только вперед.
Как всегда, беседа их затянулась до ночи. Потом Леха продолжал беседу с самим собой. И все, что казалось ему раньше таким неустроенным в бесплодном стремлении к покою, сразу прояснилось в движении вперед.
Он купил в магазине кипу учебников и завалил ими весь подоконник.
Вечером он прочел в первых главах «Рабочей книги» по физике:
«Состояние покоя есть частный случай движения…»
Перелистывая учебник дальше, он наткнулся на портрет Джемса Уатта. Он внимательно прочел скромную биографию гения: «Неудачи не смущали Уатта, он настойчиво стремился к своей цели…»