— Какое море зелени, — сказала Тоина.
А я, вторя ей:
— Море зелени!
А она снова:
— Море зелени! Море зелени!
Однажды я овладел ею. Известно, в таких делах всегда этим кончается.
Бесполезно объяснять вам, как это произошло, достаточно сказать, что разрозненные сущности слились воедино или, точнее, что скрытые первозданные частицы начали разбухать и разрастаться, пока не смогли, устремившись наружу, объять всю вселенную.
Мы любили встречаться на ветвях рожкового дерева, чья крона со дня на день меняла очертания — так буйно разрастались ветви и распускались листья. Там мы упивались прохладой.
— Иди, Апомео, иди ко мне! — едва слышно звала меня Тоина, и никто другой не смог бы понять этот зов.
Она сидела на ветке, ее переливчатые перья выглядывали из густой листвы.
— Апомео!
— Тоина!
— Апоме…
— Тоин…
— Ап…
— То…
В общем, дело известное. Вы можете сказать, что все это давно знаете. Пусть так, но вам никогда не доводилось соединяться высоко в небе, как иногда делали мы для развлечения (а я еще и для того, чтобы развеять печаль), и потом вместе неподвижно царить там, а затем кувыркаться, тесно прижавшись друг к другу, с волнением в душе, чтобы наше взаимное познание стало еще прекрасней.
Другие птицы в это время удалялись. Возможно, из стыдливости или затем, чтобы предоставить нам место для забавы и для праздника чувств.
Мы решили свить гнездо, дабы обрести надежное убежище от холода и от жары, и только с этой целью.
Нашлось подходящее отверстие в скале над Фьюмекальдо, на самом верху, и Тоина пожелала сделать его возможно более удобным для меня, всегда защищенным от непогоды; она даже выстелила его в глубине сухими листьями шиповника, а у входа — плющом, который посадила в трещине скалы, чтобы лучи солнца почти совсем не достигали гнезда.
— Нравится? — спрашивала она то и дело.
Я каждый раз отвечал «да», но при этом не переставал мечтать и грезить даже беспросветно темными ночами, когда бодрствовали одни лишь совы — ближние повторяли за дальними тоскливый напев, твердивший нам, что все на свете суетно и убого.
Еду приносила Тоина. На заре, когда я еще нежился, досматривая последний сон, она улетала и возвращалась, нагруженная всевозможными припасами.
— Все еще спишь? — спрашивала она, обмахивая меня крылом.
Я открывал сонные глаза и видел, как подруга моя складывает в уголок гнезда всякие странные вещи: еще влажных улиток, раков с оторванными клешнями, орехи, птичьи яйца, душистые травы необычного вида.
— Где ты все это добываешь? — спрашивал я, щурясь от яркого утреннего света.
По правде говоря, такая пища не слишком прельщала меня, ведь я привык есть кроликов, лисиц, на худой конец ящериц.
Думаю, эти привычки появились у Тоины еще до того, как она попала в горы Камути, во время долгих странствий, когда ей приходилось промышлять себе еду в самых неожиданных местах.
Первое время я брезгливо отворачивал клюв, потом стал нехотя клевать улиток, цветы мальвы, чудом попавшихся маленьких ящерок, а сидевшая рядом Тоина глядела на меня полными самозабвенной любви глазами.
— Счастливцы, счастливцы, счастливцы, — часто говорил нам старый филин, в одиночку устроивший себе гнездо на выступе скалы недалеко от нас.
— Угощайтесь, угощайтесь, тут на всех хватит, — отвечала Тоина, подлетая к печальному филину.
Но он не всегда принимал приглашение, он был весь поглощен отыскиванием причин, внезапно лишавших его способности думать.
Филин ел мало: две-три улитки, несколько цветочков цикория, яйцо.
— Вкусно, вкусно, — бормотал он.
Теперь я редко охотился в долине, мне больше нравилось летать в сторону Джанфорте и укрываться в густой чаще кустарника — просто так, прохлады ради. Порой я оглашал заросли криками любви — подхваченные эхом, они становились звонче и протяжнее.
Какая-нибудь птица спрашивала:
— Кто он?
Думаю, в подлеске водилось немало змей, лис, зайцев, но я не мог добраться до них сквозь густое сплетение ветвей.
Словом, я был счастлив и даже не помышлял, что счастье мое вдруг может пойти на убыль или исчезнуть вовсе.
— Кью-кью-ви, кью-кью-ви! — пел я.
От Джанфорте я летал к равнине Ваттано, потом обратно над ручьем Буккерезе и его берегами, заросшими ежевикой. Вернувшись, я обнаруживал Тоину в каком-то непонятном настроении, но не оттого, что я долго отсутствовал, а оттого, что неотвязная мысль тяготила ее душу.
— Что с тобой, Тоина? — спрашивал я.
В ответ она лишь встряхивала крыльями, и я замечал, что перья у нее поблекли и потускнели, теперь они были почти темными.
Я рассказал об этом дядюшке Микеле, как называл я старого филина.
— Подождем, — ответил он. — Понаблюдаем за ней.
Я стал реже отлучаться, чтобы быть возле нее. А она по-прежнему летала в долину за припасами, которыми уже наполнила наше жилище.
— Зачем ты так надрываешься? — спрашивал я у нее.
Сразу же после захода солнца она устраивалась рядом со мною и долго шептала мне нежные, грустные слова.
Как-то раз, когда к нам залетел дядюшка Микеле, она не смогла удержаться от пространных рассуждений, в которых нам открылась ее огромная потребность любить. Позже, вечером, у себя в гнезде филин сказал мне, что Тоина чахнет из-за меня.
— Как это? — спросил я.
— А вот увидишь. Придет время, и она станет искать путь к невозможному.
Я не понял его, но не стал больше расспрашивать, чтобы не причинять себе боли.
— Подождем, — сказал он мне.
И вот однажды Тоина сказала мне, что любит меня, как божество, а еще она порою сетовала вслух, что не нашла во мне божественной взаимности.
Я понял и не понял ее. Филин заметил, что она нуждается в лечении.
— Лети со мной, поищем одну известную мне травку, — сказал он как-то к вечеру, когда Тоина задремала, спрятав голову под крыло и погрузившись в никчемное упоение сна.
Мы пролетели над равниной Пещер, потом направились к долине Инкьодато, гнетуще мрачной от беспощадного солнца и плавающих в небе коршунов.
— Это здесь, — сказал филин.
Мы стали снижаться, неторопливо, как того требовал почтенный возраст дядюшки Микеле.
— Лети за мной, — повторял он.
Я мало верил в целебную силу трав.