всем этом.
Я устроил себе ложе в зарослях, чтобы укрыться от непогоды и от возможного нападения.
У Изорино на выступе зоба, под самым клювом, был мохнатый нарост, которого он стыдился и который обертывал листьями дуба и плюща, сделав из них нечто вроде кружевного жабо. Ну и вид, доложу я вам!
Иногда я совершал недальние прогулки. Болезнь приковала меня к этому холму, и в те дни я чувствовал, что на меня свалилось огромное, непоправимое несчастье. Я был истерзан одиночеством и лихорадочным возбуждением, налетавшими на мою душу, словно ветер смерти, и тогда все мне становилось противно, даже, простите, собственный хвост.
Дело шло к осени, но солнце палило по-прежнему, и, чтобы защититься от него в течение дня, я раздобыл ветки ежевики и фиговые листья и соорудил себе из них подобие навеса. Под ним было сносно.
— Вон как ты славно устроился, — с завистью говорил мне удод.
Между тем я стал замечать, а потом и убедился окончательно, что единственные близкие мне существа — кусты и травы, в изобилии разраставшиеся вокруг меня на этом холме; все прочее казалось мне лишь бледным призраком жизни.
Но общаться с травами и другими растениями было нелегко, исключая разве что моего друга каперса: с моей обычной высоты я никогда не пытался вникнуть в житье этого крохотного мирка.
И вот теперь этот мирок казался мне дружественным, родным, особенно когда я падал в омут меланхолии или чувствовал, что погружаюсь в беспросветное ничто. Травы, мнилось мне, шепчут ласковые слова, дрожат, как нежные струны, и эти колебания преодолевают их тесные границы, расходятся далеко- далеко, превращаясь в некий беззвучный рокот.
— Апомео! Апомео! — слышал я.
Должно быть, то была слуховая галлюцинация, а возможно, и настоящий зов, донесшийся до меня со склона холма, где кипела жизнь; и еще мне почудилось, будто старые оливы стали отбрасывать тень гуще и дальше, чем обычно, чтобы она доставала до меня, и разворачивали ее от дерева к дереву.
— О божественные деревья! — восклицал я.
И поудобнее устраивался под моим кустом, и явственней улавливал бормотание бабочек и шершней, от неведомых берегов прилетавших на холм дона Нане. В общем, я привык бы к такой жизни, но все же дух мой имел иное предназначение, ибо я желал проникнуть во всеобщую природу вещей.
Удод, как правило, не пропускал посещений. Мои нужды он удовлетворял, но в своих требованиях не знал удержу: добавлял к перечню то медовые соты, то гнезда, полные яиц; и наконец как-то вечером сообщил, что желает кусочек луны.
И без стеснения потешался надо мной, когда заставал меня в приступе тоски, говоря, что бедный Апомео, видно, не мог больше переносить свет, льющийся с неба, и спрятался вниз, в тень. Что я мог ему на это ответить?
Правду говорят, что болезнь — докука, но правда и то, что в итоге она приводит либо к выздоровлению, либо к концу нашего существования.
Я почувствовал себя лучше. И лучше стал понимать язык растительного мира, с течением времени, увы, терявшего свой зеленый наряд.
Была там одна мальва, жившая, по-видимому, сложной внутренней жизнью. Она росла возле моего гнезда и, когда дуновение ветра ей это позволяло, вытягивала шею и приветствовала меня, хлопая листьями по семенам, оставленным умершими цветами.
Вот эта-то мальва и рассказала обо мне кузнечику Алкмеону.
Мы подружились, и; поскольку Алкмеон имел некоторые познания в медицине, он решил лечить меня музыкой — как он утверждал, музыка обостряет чувства и освобождает сердце от накопившихся вредных испарений.
— Вот увидишь, Апомео, — говаривал он, — скоро ты опять сможешь летать. И тогда, надеюсь, вспомнишь о нас, обреченных оставаться здесь, внизу.
Он садился рядом со мной и, выждав, когда стихнет даже ропот ветра в листве, заводил свою незатейливую песню, напоминавшую мне о журчащих по камням ручейках, о вспененных водах потока. Тогда я чувствовал, что привязался к здешним местам, хотя и сознавал, насколько это для меня унизительно, и не решался оторвать глаз от земли, наслаждаясь музыкой Алкмеона.
Однажды он по секрету сообщил мне, что растения способны думать и двигаться.
— Чем ты это докажешь? — спросил я.
Он ответил, что движение им присуще — правда, совсем не такое, как у нас. Когда они растут, то все время захватывают и обживают новое пространство, которое, кстати, без них не имело бы никакой цены, а было бы лишь безвидной пустотой, где единица и множество не отличались бы друг от друга.
— Это действительно так, — убеждал он.
По мнению Алкмеона, для растений движение было средством исследования ближайшего мира, и ветер приносил им запахи, которыми они были связаны со всем, что доступно познанию.
— Растения мыслят, — настаивал он.
Он давно убедился в этом на собственном опыте, когда случалось спать в поле, под листом пырея, или на склоне, в чашечке дикого гладиолуса, а самыми жаркими ночами — в траве у ручья.
А еще он говорил, что мыслят они иначе, чем мы, ибо у всякого живого существа свой нрав и обычай.
— Если бы ты вглядывался повнимательнее, если бы у тебя были усики вроде моих, — говорил он в заключение, — ты оценил бы по достоинству то мгновение, когда травы, кусты, вообще все растения вдруг становятся прозрачными, их чистые линии исчезают и в воздухе появляются тончайшие лучи — это и есть мышление растений.
Словом, с Алкмеоном мне было занятно еще и потому, что его умствования отвлекали меня от сиюминутных ощущений; он рассуждал обо всякой всячине, например о том, что свет набирает силу, отскакивая от ветки к ветке и от травинки к травинке.
Между прочим, я узнал от него, что всю снедь, которую Изорино приносил мне, он тащил из чужих гнезд или отыскивал среди отбросов.
Я собрался улететь прочь.
Однако я имел глупость сказать об этом удоду. Тот не смог скрыть бешенство: вращал своими маленькими глазками, побагровел до самых перьев. И, поднявшись в воздух, вскоре исчез за изгибом долины Инкьодато.
Он поступил со мною подло. Опоил меня дурманящими соками трав, и я крепко заснул.
Проснувшись, я обнаружил, что крепко привязан за крылья и за лапы к большому камню, и, право же, освободиться никак не мог, потому что и шея у меня была зажата.
Теперь конец, подумал я.
Раз в день Изорино бросал мне с высоты плоды рожкового дерева, растерзанных летучих мышей, яблоки и капустные листья.
Не знаю почему, но Алкмеон не появлялся.
Больше всего меня удручало то, что мне предстоит такой бесславный конец после того, как я снискал общее уважение и восхищение.
Изорино предусмотрительно держался подальше от меня, перелетая с оливы на оливу, исчезая и появляясь снова, издеваясь надо мной или просто наслаждаясь моей беспомощностью и унижением. Изредка он взлетал над верхушкой дерева, да и то так невысоко, что его мог бы разглядеть даже крот.
Однажды вечером, когда в воздухе уже чувствовался первый осенний холодок, я увидел, как над Минео взошла двурогая луна и выплыла в небо над плоскогорьем.
Гляди-ка, подумал я, ей, что ли, тоже пришла охота поглумиться надо мной?
Конечно же, она поднялась из темного, холодного места. Она наливалась белизной, отбрасывая огромные рогатые тени на оливы, на миндальные деревья, на небо и на все видимое вокруг.
В эту ночь все молчало, даже лягушки. Я наблюдал за беззвучным восходом луны и заметил, что в углублениях на ее поверхности были темные пятна — быть может, долины или какие-то неясные фигуры. Сам не знаю, почему я вдруг подумал о Тоине, как будто у нее могло быть нечто общее с этим светилом или