могли бы расти; так мне удалось наполовину уменьшить ту мою часть, что была простерта наружу. Это оказалось нелегко, к тому же я не мог проверить, какую форму принял. Долгие часы ушли на то, чтобы с помощью хитрейших уловок тайно подстроить ловушку самому себе.
А однажды, когда все застыло в неподвижности, когда на горе Минео нарастал зной и разгорался непомерный свет, клонивший долу оливы и опунции, я решил не вбирать больше влагу из земли, где родился, тут, на самом краю оврага.
— Будь стоек, — шептал я себе.
Дело было трудное, ведь следовало вытащить корни, облепленные землей; однако я добился и этого — медленно, с невероятным усилием растаптывая собственную душу.
Делал я это так: когда влажный отросток корня хотел напоить меня, я перекрывал доступ влаге, выворачивая корень в сторону, противоположную этому маленькому водоносному сосуду. Конечно, то была мука, смертельный недуг, порой я падал духом, полагая, что действия мои не дадут желаемого результата. Крохотные каналы, по которым двигались соки, сужались, а потом их заполняло студенистое вещество. Я притаился, напрягая все силы, все меньше и меньше внимания обращая на происходящее вовне и на обширнейшие участки зелени, растерзанные солнцем.
Полагаю, что зной слабел и убывал изо дня в день, а может быть, мне это только казалось, ибо я начал освобождаться от докучной обузы плоти. Во всяком случае, я с каждой минутой все больше и больше терял упругость. Очевидно, я выбрал правильный путь.
Иррумино теперь почти не расставался со мной, все время вился поблизости, охваченный беспокойством; особенно его тревожило то, что на обоих склонах долины облик других растений не изменился.
— Сенапо, что с тобой случилось? — спрашивал он.
И удалялся, навещая другие цветы и прося их о помощи, но у каждого были свои нелегкие заботы, и никто не мог дать дельный совет, говорили только:
— Скоро появится вода с небес!
Я замечал, что между мною и почвой образовалось равновесие противодействующих сил, но продолжал отчаянно бороться, стремясь завершить мутацию.
Иррумино невольно помог мне.
Однажды, летая вокруг, он вонзил жало в мой стебель. Эта часть стебля скоро высохла.
Вот и хорошо, подумал я, несмотря на сильную боль.
И сказал:
— Иррумино, поищи воды и принеси мне. Может быть, спасешь меня.
И вот маленький шмель, не сумевший слиться со мной в нерасторжимое целое, не понявший меня, хоть и безмерно довольный нашей встречей, принялся за свою смертоносную работу. Он стал делать то, чего не делал никогда раньше: отравлять меня, вонзая свое жало повсюду — в развилку корней, в стебли, в черенки оставшихся листьев, даже в верхушку, — и делал это с похвальным усердием, видимо желая продлить нашу близость на возможно более долгий срок.
— Как хорошо! — шептал я. — Продолжай!
Иногда, устав от этих трудов, он садился на то, что от меня осталось, и печально жужжал, быть может непроизвольно оплакивая недавнее прошлое, случайности и заблуждения, соединившие нас.
Я сумел все-таки обособиться от почвы, выделяя клейкую жидкость; после этого я превратился в едва различимый темный остов.
— Сенапо! — то и дело окликали меня с цветущих склонов, но я, поглощенный саморазрушением, словно бы не слышал этих голосов.
Иррумино улетел, потом вернулся с целой стайкой своих родичей, и все они с жужжанием стали носиться вокруг меня.
Появилось нечто новое: я перестал ощущать собственный временной ритм; и мне казалось, что цветы, пчелы, воздух, зной — лишь пустые, бессмысленные явления.
— Что со мной? — спрашивал я.
Тем временем начали опадать листья, они слетали легко, ложились на землю или без устали крутились в овраге.
Как я уже говорил, я, судя по всему, больше не чувствовал ни удовлетворения, ни недовольства, а только бесстрастно преломлял световые лучи да следил за центробежными процессами, происходившими внутри меня.
Тому, кто смотрел на меня со стороны, могло показаться, что я становлюсь все меньше и меньше: почти не оставалось уже тычинок, лепестков, бутонов. Но при этом я чувствовал, как разрастаюсь в каком- то другом гравитационном поле, в каком-то другом измерении. Что-то нарастало у меня внутри; думаю, то была просто-напросто деформация занимаемого мной пространства.
Но остальные видели только убогий остов растения, вянущие стебли, опадающие листья.
Я почти ничего не видел, из внешнего мира до меня лишь изредка доходили световые волны, но я не замечал их, я презирал этот знойный, без единого дуновения, воздух, эти густые заросли трав и кустарников и даже собственное поразительное превращение, которое ощущал одновременно во всех частях тела.
От Иррумино в моей памяти остались не веселое жужжание, не стремительные перелеты от меня и ко мне, а лишь еле видный цветной зигзаг или колыхание воздуха в моем родном овраге. До меня доносился какой-то рокот — то ли он шел от Иррумино, то ли от других, — и я не могу с уверенностью сказать, была ли то музыка, или какое-то странное звяканье, или треск; помню только невнятные, едва различимые звуки:
— Necmihiconsuetosamplexunutritamores… amores, Senapenecnostradulcisinauresonat…[1]
Словом, это был нежно-заунывно-трескучий погребальный плач, то смолкавший, то звучавший вновь, но я был слишком поглощен созданием собственной исключительной структуры, могущей опрокинуть прошлое и связи, на которых оно держалось, и не мог внимательно вслушиваться в эту мелодию.
Правда, в какую-то минуту возник страх утратить истины, обретенные в эти годы, и тогда я признал всякую вещь обманом и подумал, что Иррумино для меня был лишь чистым понятием в бесплодной погоне за знанием.
Не знаю, как удалось мне обнаружить струйку воды меж двух расселин в камне, можно было напиться, но я отвел от нее последние уцелевшие корни, отторгнув навсегда прекрасное обличье растения, присущее мне прежде.
Ромашка и остальные — чем были они теперь? Безмерно далеким, в пятнах светотени переплетением каких-то линий.
Помню только, что некая колючка вздумала прийти мне на помощь (правда, под впечатлением общей беды) со своего уступа на гребне скалы. Она захотела утолить мою жажду. Невероятно, да? Воодушевленная этой благородной целью, она молниеносно взрывала шершавые коробочки плодов, разбрасывая семена и брызги жидкости, часть которых долетала до меня.
— Давай-давай, — сумел выговорить я.
Потом я понял, что ей нужно было главным образом воспроизвести себя на большом расстоянии и вряд ли я так уж занимал ее в эти трудные дни, ведь, живя там, на вершине скалы, она, наверно, считала себя хозяйкой всей долины.
И вот мне остались лишь снопы лучей, отбрасываемые выступами и провалами, преградами и прогалинами, да певучие волны, набегавшие одна на другую. Под конец я слышал непрерывный поток звуков, мое ослабевшее внимание бесчисленное множество раз подхватывало и теряло его. Раскаленный зноем воздух — и эта вековечная, застывшая песнь.
Но мне все было безразлично.
Я дошел до крайней черты, последние мои корни засохли и вылезли из земли, я мог выхватить из тьмы лишь какие-то смутные очертания и уловить время от времени какие-то невнятные голоса.
Быть может, я доверил налетевшему ветру то, что от меня осталось, и унесся с ним; во всяком случае, я долгое время ничего не сознавал; но думаю, что существование мое продолжалось — в виде сгущавшейся материи либо стремительного движения воздуха.
Я пробыл в этом состоянии довольно долгое время, но постепенно начал узнавать себя в новом,