сладостной дымкой их детства, их юности, куда не раз оглядывался Васильев в последние годы, думая о собственной судьбе. Что ж, он был признан, обласкан, известен, не стеснен в деньгах, поэтому привык не лицемерить и не оправдывать ложью свои поступки. И, мучась двусмысленностью положения, после слов Ильи «помоги, если ты мне веришь», он с отвращением к себе подумал, что вот здесь оба они подошли к бездне и в ней через минуту сгинет юное, неприкосновенное, святое, их общее, которое так необходимо было им в прошлом, в навсегда минувшем времени.
— У тебя семья? — спросил Васильев после долгого молчания. — Жена? Дети?
— Я вдовец. Был женат на немке. У меня взрослый сын Рудольф. Он работает в Мюнхене. После смерти жены я девять лет живу под Римом. Здесь спокойнее, и меньше русских.
— Что я могу? Чем я могу тебе помочь? — выговорил Васильев с тем же ощущением дохнувшего бездонного провала. — Чем?
— Я хочу обратиться в советское посольство в Риме, — сказал Илья холодно. — Я прошу тебя лишь об одном: при встрече с послом рассказать, что знаешь обо мне. Больше ничего. За меня ты поручиться абсолютно не можешь. Он стукнул зажигалкой о стол, провел черту на скатерти. — Что было когда-то между нами, то быльем поросло! Жаль, но нич-чего не поделаешь!..
Он начертил зажигалкой вторую границу на скатерти, и эти две проведенные рядом черты вроде бы отсекли, окончательно отрезали их друг от друга, — и Васильев сказал внешне спокойно:
— Вероятно, я увижу посла перед отъездом. Только вот что я хотел спросить…
Он не договорил, потому что Илья, быстро выпрямляясь, вставал из-за стола с напряжением, застегивая пуговицу на пиджаке, и Васильев сейчас же увидел сквозь широкую арку двери Марию, которая шла по безлюдному ресторану на террасу в почтительном сопровождении метрдотеля, изображающего наклоном головы приятную покорность. А Илья, подтянутый, выпрямленный, стоял, не отпуская с матово- смуглого сухощавого лица ласкового внимания, стоял до тех пор, пока Мария, легонько улыбаясь, не подошла к столу, и только тогда он не без подчеркнутой предупредительности, отодвинув свободный стул, пригласил ее сесть; она кивнула обоим, села со словами:
— Доброе утро, я вижу, вы еще не завтракали?
— Я не знаю ваших привычек: что вы едите на завтрак? Мне достаточно овсяной каши, двух яиц и стакана молока. Диета по-английски, — сказал Илья и в первый раз засмеялся отрывистым, жестяным и незнакомым смехом. — Но было время, когда я начинал утро не с молока. Поэтому не считаю лишним спросить: не угодно ли, Мария, хорошего вина? Ты как, Владимир?
— Очень сомневаюсь.
— Начинать день с вина — безумие, по-моему. Я присоединяюсь к английской диете, — ответила Мария, доставая накрашенными ногтями сигарету из пачки, пламя зажигалки, поднесенной Ильей, промелькнуло по ее темно-серым глазам тревожной вопросительной искоркой и тотчас растаяло в потоке солнечного света. Она, аккуратно причесанная, тронула волосы на затылке, лицо ее казалось молодо, свежо, ни тени вчерашней усталости, и Васильев подумал, что утренняя ванна, некое колдовство известного ей лицевого массажа, который она делала втайне, удивительно молодили ее по утрам.
— Вчера был туман, а какое прелестное сегодня утро, — сказала она, глядя на канал, где, равномерно постукивая мотором, разворачивалась от причала снежной белизны моторная лодка и ветровое стекло сияло на солнце брызжущим веером. — Так что — решили по-английски?
— Мне стакан горячего молока, — сказал Васильев, ему не хотелось есть. — И достаточно.
— Отлично. Херр обер! — Илья сделал неуловимое движение к метрдотелю, и это был жест человека, привыкшего к ресторанам, а метрдотель, тщательно поправлявший занавеску на слепящем окне, шагах в пяти от столика, мгновенно подошел, излучая удовольствие румяными щеками в связи с хорошим настроением гостей, прекрасным утром, положил перед каждым меню, большие, золоченые, как дарственные папки почтенному юбиляру.
Не проявив ни малейшего интереса к меню, Илья вскользь сказал метрдотелю несколько слов по- немецки, и тот, щелкнув каблуками, таинственно-намекающим тоном проговорил: «Jawohl, ein Moment»[11], — и деловито удалился на коротких упругих ножках бывшего военного человека.
— Он, конечно, принял тебя за немца, — сказала Мария и полистала ради любопытства меню, прочитала вслух по-французски названия блюд. — Ого, боже милостивый, утренние мясные блюда обрадовали бы Ламе Гудзака! — Она закрыла золоченую папку и взяла сигарету, прислоненную к краю пепельницы. — Илья, ответь мне на один вопрос, — проговорила она со вздохом, — кому в этом западном мире удобнее жить — американцу, немцу, итальянцу или, наконец, русскому? Ты это замечал?
Илья сказал жестко:
— Никому! Надежды давно умерли, как и боги. Семидесятые годы критические, восьмидесятые будут роковыми. Поэтому — либо, либо…
— Что «либо»?
— Либо все удовольствия цивилизации, превращение земли в мусорную свалку и самоуничтожение к концу века, либо здравый смысл плюс новый Иисус Христос…
— Ты веришь, Илья, в здравый смысл? — спросил Васильев, думая о жестокости его утверждения, соглашаясь с ним и не соглашаясь. — Мне кажется, что в последние годы люди потеряли веру в самих себя. И это всех разъединило.
— Разъединила жадность, кровь и тупоголовость политиков, — проговорил Илья, поигрывая зажигалкой. — Я давно расстался бы со своей поношенной оболочкой, только… Только одно держит еще на земле — праздное любопытство: а что дальше будет? Стоило, к примеру, мучиться жизнью, чтобы вас увидеть…
И он повел ласково усмехнувшимися глазами по задумчивому лицу Марии, а она не ответила ему, закинув ногу за ногу, чуть морща переносицу, рассеянно следила за разворотами отдаленно потрескивающих белых моторок на сплошь уже залитом солнцем канале, и тогда в сознании Васильева туманно проскользнуло: «Не может быть, чтобы у нее что-то осталось к Илье от того, школьного, от той осени сорок первого года… Что такое? Неужто я ревную?»
— Еще просьба, Владимир, — сказал будто между прочим Илья, взглядывая в окно, куда смотрела Мария. — Я решил купить у тебя картину с выставки. Она называется «Псковское утро». Если ты не против, то я…
— Не могу тебе ответить положительно, — не дал ему договорить Васильев. — Мне лучше подарить тебе, чем продать. Я подумаю.
«Как я хотел много лет назад встречи с ним, — думал Васильев час спустя, когда они расстались с Ильей. — Мы были совершенно разные в чем-то, я во многом чувствовал его превосходство, но был ли потом у меня лучший друг, чем он? Невыносимо то, что мы понимаем противоестественность… с которой ничего нельзя поделать!..»
На площади Святого Марка пахло дымным холодком осени, площадь, овлажненная недавним туманом, светло отблескивала на солнце, и здесь веселой метелью, оглушительно треща крыльями, взвихривались огромные стаи голубей, низко носились над зелеными крышами Дворца дожей, над набережными и, вновь обдавая настигающим шумом, садились на площадь, на головы и плечи трех старух американок, с возбужденным смехом рассыпавших крошки хлеба вокруг себя. Уже не работали летние кафе, тенты и цветные зонтики по-осеннему свернуты, стулья и столики везде сдвинуты, а пахнущий морем ветер с Большого канала, мерцающего густо-синей тяжелой водой, шевелил, гнал у пристаней обрывки газет, смятые сигаретные пачки, пустые целлофановые пакетики, закручивал весь этот туристский мусор в шуршащие карусели возле витрин опустевших до весны магазинчиков.
— Маша, давай постоим здесь, — сказал наконец Васильев, молчавший от самого отеля после разговора с Ильей. — Ты знаешь, где мы сейчас находимся?.. — добавил он, пытаясь вернуть ощущение душевной ясности в этом необычном городе, который вдруг потускнел, темно заслонился тревожным, незаконченным, и свежее октябрьское утро, дуновение по набережной сыроватого воздуха, зеркальные вспышки ветровых стекол на бороздящих канал катерах воспринимались им как нетвердая временная реальность.
— Бывает, Маша, площадь Святого Марка в бурные весны затапливается водой, и каменные плиты храма… — проговорил Васильев и запнулся, заметив тоненькую морщинку досады между бровей Марии.