В его отношении к ее письмам была снисходительная досада взрослого человека на детские слова школьницы, с которой вроде бы вскользь виделся много лет назад, а теперь не вполне хотел утруждаться регулярной перепиской. А Владимир охотно писал ей, вернее — отвечал за двоих, но письма по-прежнему приходили не ему, и чувство обиды и несправедливости испытывал он время от времени. Надо было, очевидно, не вспоминать ее часто, пора было относиться к тому наивному, школьному так, как относился к прошлому Илья, — с дружеским снисхождением офицера, понявшего на войне гораздо больше, чем он — за девять месяцев учебы в артиллерийском училище и за двенадцать месяцев фронта, где оба командовали огневыми взводами и разлучались лишь изредка, поддерживая огнем разные батальоны.

К командованию батареей Илья был готов давно по складу своей натуры. Бывшего комбата старшего лейтенанта Дробышева, человека немолодого, тугодумного, неповоротливого, призванного в армию из запаса «гражданского тюфяка», Илья не принимал всерьез, однако выполнял его приказания с той искусственной старательностью, какая помогала ему скрыть личное нерасположение.

«Теперь в батарее он заставит всех слушать себя, — думал Владимир, разморенный дремотой, лежа на плащ-палатке под кроной сосны. — Он заставит всех выполнять свои обязанности и не потерпит ничего лишнего».

Вверху за широкой зеленой вершиной высоко таяли нежнейшим дымом закруглений насыщенные светом облака, и ему чудилось, что когда-то знойным днем после купания он вот так же лежал в лодке, опустив весла, слыша хлюпанье воды за звучными бортами, все чудесно пахло летней рекой, мокрым полотенцем, а мимо текли дачные берега Клязьмы, и плыли вдоль зарослей камыша опрокинутые в воду круглые облака.

И сквозь дрему вспомнился конец лета в Москве, когда начинали съезжаться к учебе, — долгие августовские вечера во дворе, в переулках Замоскворечья отдавали тепло асфальта, в школьном саду на закате подымалась розоватая пыль над многолюдной волейбольной площадкой, а когда он принимал мяч, поданный Машей, то видел, как взлетали ее выгоревшие волосы, блестели удовольствием и смехом глаза от ощущения юной гибкости послушного тела и от сознания своей власти над теми, кто чересчур внимательно поглядывал на ее золотисто-загорелые плечи, почти шоколадные в сумерках от морской воды и южного солнца…

Владимир пошевелился и сел, привалившись к стволу сосны, его окатывал, наплывая волнами, смолистый воздух, а вокруг все лежало в прокаленной сонной одури, усыпляемое треском кузнечиков. От орудия, из снарядной ниши, из-под брезента доходил солдатский храп, внушая чувство нерушимое, домашнее, точно позавчера и не был похоронен в братской могиле весь четвертый расчет. Часовой Калинкин с карабином на коленях, задремывая на станине, затяжно зевал, ворочал красными белками и, внезапно разбуженный толчком ноги Демина, отозвался обиженным вскриком:

— Ты очумел, никак?

Тогда Демин приподнял с земли красивую русоволосую голову, позвал не без юродствующей вкрадчивости:

— Калинкин!

— А?

— Дурака на!

— Опять свое? Что я тебе сделал? К чему измываешься? Земляк ведь ты мне, Демин. Сколько нас тут, воронежских: раз, два и обчелся, — заговорил голосом тихой укоризны Калинкин, и верхняя, рассеченная осколком губа его, похожая на заячью, съежилась виновато. — Не обижай ты меня, за-ради бога… Двое нас из земляков осталось. Позавчерась Макарова свалило… из Малых Двориков. Осколком так грудь и разворотило. Последние мы с тобой.

А Демин, потягиваясь на земле молодым телом, наслаждаясь ничегонеделаньем, сытой истомой, снова позвал притворно-озабоченно:

— Калинкин! Слышь, Кали-инкин! Или, как глухарь, оглох?

— Ну чего? А?

— Дурака на. Умный очень. Потому тебя на посту в храп тянет. Башка хитрит. Откель ты хитрый такой?

— Для какой своей нужды пристаешь ты, Демин? — жалобно спросил Калинкин, и подобие улыбки сморщило его изуродованную верхнюю губу.

— Лопу-ух. Как не думаешь, так не думаешь, а как подумаешь, так что ты думаешь? — проговорил Демин, преисполненный напускного ликования, и просторной грудью выдохнул воздух. — Сундукам из вашей деревни везет завсегда. Особенно ежели ухи лопухами, — продолжал с издевательской растяжкой слов Демин, радостно следя за изменением облаков в небе. — А у вас лопухастых за каждым плетнем. И полдеревни Калинкиных. Надо же! Куда ни плюнь — все в какого-нибудь Калинкина попадешь. И все коровы Дуньки, а собаки — Шарики. От дуроломы несусветные!..

— Чем же мы тебе не по душе-то? — робко забормотал Калинкин. — Деревня наша маленькая, всего пятнадцать дворов: люди хорошие, работящие. В вашем-то Михайловском парни дерутся, бывало, а у нас в Двориках тихо, гармошка играет, девки поют. Мы — тихие, у нас садов и пасек много. Мы никого не забижали.

— Я тебе и говорю — святой ты дворицкий, будешь сто лет после войны на гармошке наяривать, а потом на небеса вознесешься — и прямо в рай, — сказал Демин, колыхнув смехом грудь, и через минуту позвал скучающим голосом: Калинкин!

— Ну че?

— Оглобля через плечо!

— Опять свое? Что я тебе сделал, Демин?

— А я тебя спрашиваю сурьезным русским языком, Калинкин, на каком основании у вас в колхозе все собаки — Шарики?

Были беззаботно-праздными эти часы июльского дня, который запомнился Владимиру, как жгучий солнечный блеск перед чернотой…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Когда после заката в темно-розовой, вечереющей воде начали задремывать неподвижные пепельные облака, когда потянуло травянистой сыростью, из низины, с наблюдательного пункта позвонил веселый Илья, сказал, что «хватит отсыпаться, приходи чай пить с маком в известный домик под деревьями», — и Владимир, проверив у орудий часовых, перешел по бревенчатому мостику на другой берег ручья, уже погасшего, на ощупь спустился крутым откосом в сад. Здесь потемки дохнули запахом зреющих яблок, сухостью плетней, еще не остуженных прохладой.

Домик был скрыт яблонями, под звездным светом крыша сумеречно отливала в гуще листвы синей жестью, на побеленной стене застыли слабые лапчатые отпечатки теней дикого винограда, в трех шагах от крылечка ртутно поблескивало отполированное старое ведро на жердине «журавля», окруженного темнотой сада, — все было по-деревенски покойно, уютно, с глухим стуком падали в траву переспелые яблоки. Часовой, одурев в одиночестве, придушенным голосом окликнул подле дома: «Стой, кто идет?» — и вышагнул на тропку меж деревьев, причем трескуче разгрыз яблоко, заговорил, обрадованный взбодриться разговором:

— Благодать-то какая и чудно как-то… Ни ракет, ни выстрелов. Вроде и немцев нигде нету. Только вон сверчки очереди дают. Осатанели…

Он говорил с полным ртом, посапывая, глотал сок яблочной мякоти, — в этих звуках было тоже что-то древнее, успокаивающее, пришедшее из глубины веков, — и Владимир переступил порог домика, смутно испытывая волнение.

В первой половине обдало парным духом кипящего самовара, на столе высокая керосиновая лампа освещала тарелки с нарезанным салом, бутыль зеленого стекла, заткнутую тряпочкой, горку крупных яблок, раскроенный на половинки громадный арбуз, чернеющий семечками, оранжевый мед в блюдцах целое

Вы читаете Выбор
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату