поклониться апостолу Петру.
«Я хорошо помню, что он сказал, когда мы шли по лесу, — подумал Васильев. — Он хотел сохранить три патрона в пистолете: два для Лазарева, один для себя. Он не застрелился и попал в плен. А как… как погиб Лазарев?»
— Неужели надеешься попасть в рай, Илья? Я, признаться, не рассчитываю на комфорт у господа бога.
— Если успею в тяжких грехах раскаяться, господь не даст исчезнуть в муках навечно. Да, Владимир, я не шучу. Вся жизнь — бесконечный выбор. Каждый день — от выбора утром каши и галстука до выбора целого вечера — с какой женщиной встретиться, куда пойти, каким образом убить проклятое время. Все совершается после выбора: любовь, война, убийство. В последние годы я часто думаю, что управляет нашим выбором при жизни? Но кто знает, есть ли выбор после смерти? Ад? Рай? Сон? Что там будет за краем?
«Как изменила его жизнь! Его? Я подумал о нем и не подумал о себе. Он говорит так, как будто хочет не раскрыться в чем-то, не объяснить себя, какого я не знаю, а уйти от главного. Но что я хочу? Понять, кто такой сейчас Илья? Он неискренен и лжет? А смысл какой? Никто не знает, что случилось с ними в ту ночь, когда они пошли к орудиям. Теперь я наконец-то понял, что меня раздражает: я подсознательно ищу в нем прежнего Илью, хочу увидеть, вернуть того, молодого Илью, того лейтенанта Илью, а его нет. Тот Илья, которого я любил, несовместим с этим, чужим в сущности. Да может ли так быть? А я совместим с самим собой, прежним?»
— Что же у тебя за тяжкие грехи, Илья? — спросил Васильев и, досадуя на свои вопросы, которые могли показаться чересчур назойливыми, продолжал полусерьезно: — Я не верю в загробное благолепие и обвиняю себя в страшных грехах: в бездарности, трусости и бессилии. Моя казнь — бессонница, вот уже несколько лет. Это старость, Илья. Нам уже за пятьдесят.
— Разреши не согласиться, Владимир. Все гораздо хуже, чем тебе кажется. Это последний круг перед финалом, а не старость. Я задыхаюсь, но бегу из последних сил, вижу финиш и слышу крики приветствий уже закончивших бег…
— Любишь черный юмор? Очень уж пессимистично… до неправдоподобия!
— Напротив…
Илья взял рюмку, поднял ее к заблестевшим чернотой глазам, посмотрел сквозь рюмку на солнечный свет зимнего окна, с длительным наслаждением вторично понюхал коньяк, сказал размеренно:
— А какая прелесть, какое упоение, какая жизнь в этом аромате. Но через год-полтора ты еще сможешь вдыхать прелестный запах так много выпитого мною разного коньяка, а я уже буду там… Как странно и страшно, не правда ли? Ты еще будешь рисовать свои картины, а от меня — ни-че-го… Был ли он? Ходил ли он по земле? Непостижимо. Немыслимо. Представь, я все о себе знаю. Но, как видишь, не бьюсь в истерике, не устраиваю трагедий, и говорить об этом смысла нет.
— Не понял, Илья.
— Знаешь, что такое фрустрация[16] бытия, Владимир? Тщетная надежда. Ожидание крушения. Все мы случайные туристы на белом свете, и каждому назначен срок покидать снятый номер в отеле. Кстати, у тебя в гостях я тоже не задержусь… хотя очень и очень хотел увидеть тебя.
Он засмеялся искусственным, жестяным смехом, который так раздражающе несвойствен был Илье, и, может быть, потому, что глаза его не смеялись, лишь делались узкими, печально-холодными, как если бы ему вовсе не нужен был этот смех.
— Виноват, что-то я не совсем понимаю. О каком сроке ты вспомнил? — проговорил Васильев и нахмурился. — Что за год — полтора года? Кто тебе нагадал?
— Я слишком много истратил денег на клинику, чтобы верить в гадание, ответил Илья по-прежнему спокойно. — Благодарю бога, что не завтра последний день. Мне еще дано сделать выдох…
«Последний день?» — с внезапной ясностью понял Васильев, представив Илью не здесь, в Москве, еще внешне крепким, выхоленным, элегантно-седым, сидящим сейчас в его мастерской, а где-то в знойных пригородах Рима, в его пустой вилле, на втором этаже, одиноко лежащим на застеленной простынею кровати со сложенными восковыми руками, и полуденное солнце пробивается сквозь ветви пиний под окнами в покойную тишину дома, где пахнет духотой и смертью.
«Через год-полтора? И он знает это? — и Васильев, всматриваясь в кисти Ильи, сухие, женственно ухоженные, с удлиненными стерильно чистыми ногтями, в прошлом очень сильные маленькие кисти (когда в юности он занимался гимнастикой, боксом и самбо), тотчас вообразил бессонные ночи Ильи наедине с самим собой, с одиночеством, точным сознанием своего последнего срока, и, ощутив всю безвыходную тоску этих ночей, подумал еще: — Я не смог бы так ждать приближения казни».
— Что за болезнь у тебя, Илья? Сердце? — проговорил Васильев, мучаясь вопросом, которого не смог избежать сейчас, стараясь не называть неизлечимую, роковую болезнь, одно лишь краткое колючее звучание которой рождало мысль о зыбкости всего в этом мире.
— Выбор был сделан не мной… Но иллюзии кончились, — с усмешкой сказал Илья. — Четыре года назад я прошел через операцию, а после нее живут пять лет, от силы шесть. Обжаловать приговор невозможно. Поэтому я знаю то, чего не знал раньше. Впрочем… я хотел увидеть тебя не для этих разговоров. Об этом не стоит.
И он с заинтересованностью оглядел стены и потолок, струисто-светлый от снега, сугробов во дворе, от предвесеннего солнца, ярко брызжущего сквозь джунглеобразные морозные заросли уже оттаивающих стекол, брызжущего на плакаты выставок, на стеллажи в мастерской, просторной, веселой в белизне погожего февральского дня, и, оглядев, сощурил веки, точно любопытно и больно было видеть этот праздник зимнего света здесь, сказал с насмешливой грустью:
— Помнишь зимний день на Воробьевых горах, мороз, иней, а мы идем всем классом на лыжах по берегу замерзшей Москвы-реки. Счастливое время! Так ведь оно и было? Или — вечер, снег сыплется вокруг фонарей, каток в парке культуры и отдыха, и мы с тобой и Машей едва на ногах держимся от катания, зашли прямо на коньках в буфет, пьем горячее какао и грызем баранки с маком, а они после мороза пахли так аппетитно. Ты и Маша тогда были влюблены. Было это?
— Ты не совсем точен, Илья.
Васильев замолчал, не желая говорить о Маше, которая тогда была влюблена не в него, а именно в Илью, а он, Илья, на девочек не обращал серьезного внимания, занятый таинственными «лирическими» увлечениями в секции гимнастики, носил полосатый тельник под рубашкой, матросский ремень с медной бляхой (так модно было), и тогда терпеть он не мог душевных излияний в любом проявлении.
«Только… почему он заговорил о Маше? Не может быть, чтобы я ревновал ее к нему через столько лет. Нет, тут что-то другое. Он как будто хочет оправдаться передо мной. В чем? Странный брак с немкой после плена? Какой-то заводик швейных или патефонных иголок. И невозвращение после войны. Его жадность к жизни, его болезнь, если это так?.. Он вызывает у меня какое-то необузданное любопытство, и я спрашиваю его, а не он меня…»
— Мне кажется, ты еще не виделся с матерью? — спросил Васильев, чувствуя по всему, что Илья не встречался с Раисой Михайловной. — Она знает, что ты в Москве? Ты надолго приехал?
— На неделю. Поверишь ли, Владимир, ехать один к матери я боюсь, — с неуверенностью проговорил Илья и, облокотясь на кресло, загородил лоб ладонью. — Она, как мне известно, нездорова, и я боюсь пуще смерти, выдержит ли она? Я просил — помнишь, в Венеции? — чтобы вы хотя бы туманно намекнули ей обо мне… что я жив.
— Да, Маша говорила с ней. Была у нее дома.
— И что?
— Ее реакцию можно понять. Раиса Михайловна сказала, что ты убит и она не хочет верить в чудеса, — ответил не сразу Васильев и с горечью подумал, что нет у человеческих желаний никаких гарантий, и жизнь вернувшегося из небытия Ильи, если он действительно серьезно болен, через малый срок будет закончена, и теперь чудовищно было это представить. Значит, смерть наготове сидит в каждом из нас, ходит неотступной тенью и ждет своего часа: «И все мигом к черту: солнце, вот этот снег, мои холсты, громкие слова о творчестве, часы работы вот тут в мастерской, моя любовь к Маше и Виктории, двум женщинам в целом мире, и все то, что было… и могло быть. Как все висит на тончайшем волоске!..»