извинений! Во-первых, мы все дети и несем в себе грехи наших отцов. Во-вторых, кто отцы и кто дети? О, где оно, грандиозное взаимопонимание, а не биологическая трагедия! Но… самое большое мужество в наше время — обходиться собственным умом. Не спрашивай, мое золотце, никогда у старых корыт и перечниц мудрого совета — и да восторжествует неблагоразумная, но закономерная истина молодости! К примеру, чему научить могу я, мое золотце? Пошленьким мизансценам? Банальным жестам? Ветхим словам? Трусливым запретам? Если в неделе шесть будничных дней, то воспринимай молодость как седьмой день — воскресенье, ибо оно быстро кончается и наступает быт понедельника. Есть одно — сама жизнь, как удовольствие жить, и разумный эгоизм, деточка, как метод этой жизни! Коли можно, принимай эту подаренную нам случаем любви жизнь, как карнавал!..
«Как обычно, его принимать следует с просевом… Но он как будто уговаривает ее в чем-то», — подумал Васильев с сожалением и неприязнью и хотел сказать вслух: «По-моему, вы забиваете голову Виктории чепухой», — но тут Лопатин зафыркал носом, сочно заокал, опережая его стремительным натиском на Щеглова:
— Я приветствую вас, но не могу поздравить, Эдуард Аркадьевич, с вашим театральным спичем! К чему он так благоухающе пронесся над головами античным любомудрием, позвольте спросить? Вы познали смысл жизни, понимаешь ли ты? Ваш смысл, стало быть, в гедонизме, хо-хо! Так смилуйтесь — укажите, научите наслаждаться бытием как вечным воскресеньем и карнавалом. Возьмите в ученики, учитель! Спасите дурака глупого от греховного неразумения! Только когда хлеб сеять, ежели все время на карнавале ногами дрыгать?
— Ах, Александр Георгиевич, наконец-то я слышу ваш громкий голос, драгоценный голос моего постоянного оппонента! — воскликнул Щеглов и резво выпустил посредством очков целую стаю воинственных с острыми копытцами искр-бесенят во взъерошенную бороду Лопатина. — Но вы должны были бы заметить, милейший Александр Георгиевич, я ничего категорического не утверждаю. Ибо всю молодость свою я только и делал, что разрушал и утверждал. Более того, мудрость имеет такое же преимущество над глупостью, как и глупость над мудростью. И я, преизумительнейший осел двадцатого века, задаю вам вопрос: с кем повенчана правда? Чья она невеста? За кем она замужем? И однолюбка ли она? Ответьте, ради всего святого, мне — и я с презрением затопчу гнусную мысль о гадкой любви к жизни и прочей мерзкой пакости, недостойной нашего передового современного человека, и скажу себе: «Старый осел, у тебя плохо меблирован чердак!»
Инквизиторским жестом неподкупного судьи Эдуард Аркадьевич изобразил вокруг головы хаотические зигзаги, обозначающие, как у него плохо мог быть меблирован чердак, и Васильев увидел глаза Виктории: они подавались, расширяясь и наполняясь смехом, от которого ему было не по себе, так же как и от иссера-бледного, педантично выбритого лица Ильи, овлажненного потом.
— Браво, неплохой текст, — сказал Лопатин. — Я бью в ладоши. Но есть ли смысл начинать сию минуту тяжбу между нами, Эдуард Аркадьевич?
— И тем не менее, с кем же она в брачном союзе, не посетуйте на придирчивое любопытство, Александр Георгиевич? — повторил Эдуард Аркадьевич и снова выметнул из стекол очков стаю ехидных чертей, просверкавших копытцами в направлении Лопатина. — С кем она, родненькая, об руку ходит, хочу очень услышать?
— Услышите мало. И неутешительное, — ответил Лопатин, посапывая носом. — Во-первых, правде возбраняется быть насильно повенчанной с сильными мира сего. Если выражаться вашим языком, Эдуард Аркадьевич. То есть выходить замуж с материальным расчетом. Во-вторых, и главное: пусть ходит независимой и гордой русской девой, которую надо любовью и умом завоевывать, а не покупать на ночь на панелях другого мира, чужую красавицу, понимаешь ли ты, в чужеземном платье. Пусть извинят меня Виктория и иностранный гость…
Илья молчал, возбужденно прищуриваясь, глядя на Лопатина.
Эдуард Аркадьевич просиял восторгом и два раза коснулся ладонью о ладонь, изображая знак рукоплескания.
— Грандиозно! Эт-то, Александр Георгиевич, грандиозно! Я — за классическую ясность. Но смею ли я преклониться перед вашей душевной неразвращенностью и усомниться в сомнительном? Александр Георгиевич! Конечно, чем идеальнее мы, тем не-мы страшнее греха смертного. Вы против заемной правды, но… Спасите от козней дьявола, душа моя! Вопрос в том, не повенчана ли правда некоторым образом с ложью? Такой пикантный, знаете ли, аномальный брак, к которому многие из нас привыкли, к величайшему огорчению!..
— Экий собачий хохот! — выругался Лопатин пренебрежительно. Чрезвычайно игриво что-то вы закатили, Эдуард Аркадьевич!
— Я удивлен вашему удивлению, мой милейший Александр Георгиевич! О, мы в силу свой особой морали ежесекундно и ежеминутно режем в особом принципиальном молчании друг другу правду в распахнутые светлые очи. Мы никогда не опускаемся до лжи, до такой безнравственности, чтобы мерзавцу, жулику и дубочку в кресле вслух напомнить, кто есть кто. О, такие выпады признак невоспитанности и совсем уж не признак мужества. Так что же это ложь? Или страшная правда? Мы защищаем себя каждую минуту, а не правду, Александр Георгиевич.
— Правда всегда страшна, — проговорил Илья споткнувшимся голосом, заглушая окончание последнего слова глотком шампанского, и узко усмехнулся Щеглову, с заостренным вниманием глянувшему на него. — Правда, как и память, дается человеку в наказание. Вспоминая плохое, страдаем. Вспоминая хорошее, чувствуем горечь невозвратимого. Иногда мне приходило на ум, что ложь есть правда, а правда — ложь… Что правда необходима для того, чтобы скрыть ложь, Эдуард Аркадьевич, — сказал он и так же неутоленно и жадно, как пил шампанское, закурил сигарету, шумно выпустил ноздрями дым, поближе переставил на подлокотник кресла пепельницу, уже набитую окурками.
Было несомненно, что он нарушил свой режим, которого, по-видимому, долго и прочно держался, и явно чувствовалось, что он пьянел, — лицо становилось все бледнее, жестче, и будто туманным воспоминанием проглядывало в усмешке его что-то давнее, военное, острое, свойственное в ту пору Илье. И Васильев хотел поймать это выражение, понять и вспомнить, с чем оно было связано, и хотел твердо решить, как начать с ним разговор о Виктории, о ее неразумном и нелепом желании, но Эдуард Аркадьевич мешал ему, воспламененный замечанием Ильи, и продолжал без устали чеканить и кидать на стол нашпигованные жгучим перцем формулы:
— Фу, как ужасно вы сказали, Илья Петрович! Вы, как я понял, имели в виду ту… зазаборную ложь и правду! Уверяю вас, что наша мораль — удар по лжи, которая пышным цветом расцветает только за забором! Там она! Чужая правда — это сорняк! Или же — пух поросячий! Бильярдный парадокс! Сапоги в простокваше!
— Это вы в мой огород булыжник зашвырнули? — поинтересовался Лопатин. Валяйте дальше!
— В ваш и в свой, Александр Георгиевич. В общий!
И Щеглов сел на место, сдернул очки, заморгал безресничными веками и начал визгливо покряхтывать, постанывать смехом, слегка тряся черной бабочкой на туго сжатой воротничком еще крепкой стариковской шее (так он смеялся, вернее — не умел смеяться) и, чистоплотно протирая очки кончиком носового платка, вновь молниеносно и жарко возбудился, заговорил не без колючего вдохновения:
— А мировая история человечества — что это? Жизнеописание Адама и Евы в раю? Увы! Это кровь, пот, несчастья, преступления, сплошной кошмар! Как ее назвать — поиск правды? Несомненно и безусловно! Иисус Христос был всего-навсего распятый проповедник, но… стал сыном божьим, потому что его страданиями люди хотели утвердить правду, прийти к любви. Утвердили? Крестовыми походами? Инквизицией? Так где же, где эдемская благость? Ась? Нет, вся прошлая история Европы — история безумия! Вся нынешняя машинная цивилизация — история безнравственных ученых, водородных бомб, убийств, национализма! Ради истины внесу поправку! История человека должна быть биографией правды, а не сюжетом красивой и доступной дамочки, которая на деньги любовника наряжается по его вкусу то в одно, то в другое платье! Здесь я согласен с вами, милейший Александр Георгиевич! Только здесь, мой друг! — Он изящно бросил очки на переносицу, выразительно нацелился выпуклым испытующим взором на Лопатина и вторично залился неумелым брызгающим смешком: — Ее, матушку-правду, можно не только повенчать с ложью, но и стибрить, то есть украсть, облить помоями или прогнать в три шеи. Как вы это назовете? Порочный брак с гордой девой?