за рукав из кресла, потом засмеялась, повлекла его за собой, садясь на ковер между покрытым бархатной скатертью круглым столом и изразцовой голландкой, от которой обволакивающей волной опахнуло сухое тепло. — Садись вот сюда, здесь будет отлично. Я ужасно люблю сидеть здесь на полу, греться у голландки и смотреть книги. Слушай, у меня есть одна противная книга. Я как-то нашла ее в мамином шкафу. Но там какие-то восточные гаремы и очень красивые женщины, просто красавицы. Интересно, скажи, какая тебе понравится? Ты не покраснеешь? — сказала она с пытливой насмешливостью, кинув ему книгу, и он под ее взглядом, едва удерживая дрожь зубов, начал осторожно листать гладкие, атласные страницы с цветными рисунками, которые были вклеены между текстом под папиросной бумагой. Кажется, это было описание на английском языке мусульманского Древнего Востока, его быта и нравов, и на иллюстрациях изображались беспечально богатые под лазурным небом дворцы, пальмы, танцы крутобедрых полунагих красавиц перед возлежащим на коврах соколиноглазым бородатым повелителем, ленивые позы томных молодых женщин со сливовыми глазами, мечтательно и влюбленно разглядывающих в бирюзовой воде мраморного бассейна отражение узенького вечернего месяца.
— Ну и что же? Тебе кто-нибудь понравился из этих ста красавиц какого-то султана или шейха?
— Вот эта ничего… на ступеньках… — выговорил он, наверно, лишь для того, чтобы не показать жаркое оцепенение, овладевающее им, как дурманный июльский зной, как медовый яд, который она разрешала ему пить в своем присутствии.
— На ступеньках? Покажи, пожалуйста, — серьезно сказала она, на коленях подползла к нему, села рядом на ковре и, стыдливо заслонив глаза растопыренными пальцами, сквозь них совсем кратко взглянула на рисунок. Глупость! Еще говорит — «ничего»! Что ты вообще понимаешь в женской красоте? Оставь сейчас же книгу, это тебя развратит! Ты лучше — знаешь что? Ты хочешь меня поцеловать, но боишься? Да?
Она с веселой насмешкой выхватила у него книгу, захлопнула, бросила ее в сторону софы, и с замиранием он встретил ее глаза, раздвинутые, огромные, как-то порочно очерненные ресницами; переливчатая радуга страшно приближалась к его зрачкам, и страшно приближались ее улыбающиеся губы, чуть вздрагивая нежными уголками.
Он и сейчас помнил упругую мягкость ее губ, сначала холодных с улицы, еще пахнущих свежим снегом, затем теплых, влажных, то разомкнутых, шевелящихся в скользком неутоленном соприкосновении, то непроницаемо сжатых, как будто в обморочном забытьи она переставала дышать, чувствовать его, будто в этот момент его не было рядом, а она пыталась вспомнить и сравнить что-то тайное, скрытое, не известное ему…
Потом она медленно легла спиной на ковер, ладонью закрыла глаза, сказала слабым шепотом:
— Обними меня так… Ложись же…
И на всю жизнь он запомнил, как лежали они на ковре подле голландки в той уютной, натопленной комнате, где овеивало пряными духами, старинной, тоже душистой пылью бархатной скатерти, свисавшей в тень из розоватого, мягчайшего света абажура, помнил, как у него и у нее стучали зубы, как они оба оглохли в пьяном тумане и уже не слышали ни звуков соседей за стенами, ни дальнего шума трамваев на Новокузнецкой, ни вечернего затишья метели, ни скрипучих шагов прохожих за окнами. Они оба, отделенные от земли, вжимаясь губами друг в друга, плыли в раскаленном и неоглядном звездном мраке вселенной, изнемогая в невозможной телесной близости, жаждая последнего, что должно было сейчас произойти между ними, но страх обоих и ее стыд разрывал, преграждал их сближение и мешал последнему…
В забытьи он с ненасытностью впитывал в себя мучительный вкус ее губ, уже распухших, не утоляющих его, а она, обессиленная, изнеможенная его поцелуями, внезапно с трудом перевела дыхание, легонько потянула его руку к своему бедру, задохнувшимся шепотом попросила помочь ей расстегнуть жавшую на правом чулке пряжку, — и этот шепот ее искристой пылью посыпался из черноты вселенной, золотой россыпью мелькнул над ними, и ему почудилось на миг — знойной силой понесло, повлекло их обоих в пылающий хаос на край пропасти, где все кончалось, гибло во мраке и все начиналось заново в жарком светлом огне…
— Ну, что ж ты… что ж ты…
Он не знал, сам ли сумел расстегнуть пряжку на ее чулке, шерстяном, плотном, еще немного хранившем холодок улицы, только впервые в жизни он увидел так близко обнаженность ее бедра, его женственную полноту, и ощутил телесное тепло ее кожи, сразу покрывшейся мурашками, возбужденно озябшей.
— Ну что же ты… Ну, быстрей, быстрей! — повторяла она, и было в ее словах нетерпеливое, безумное разрешение, но когда он почувствовал ее тело, содрогнувшееся от тихого плача, обжигающего горячими слезами его подбородок, когда решился, наконец, посмотреть ей в лицо, она лежала, стиснув зубы, закрыв глаза, в ресницах ее стояли, накапливались слезы, скатывались по щекам.
А он, ошеломленный тем, что произошло между ним и ею, ее юной открытой наготой, уже не защищенной стыдом, от которого только что у обоих холодели в ознобе зубы, готовый ради мгновения быть с ней пойти на любую казнь и тоже готовый плакать от незавершенной нежности, целовал ее маленькую грудь, как бы омытую летней прохладой утреннего леса, земляничной свежестью, наталкиваясь на ее ослабленно загораживающие пальцы, почти не разбирая ее шепот, ветерком плывший из звездных бездн, и повторял с отчаянной свободой:
— Я люблю тебя, Маша…
— Если бы… если бы узнал Илья, что бы он подумал… Он удивился бы… Правда? Правда?
Вместе с ее голосом над ним окольной стороной проходили тугие порывы поднявшейся к ночи метели, ее хлопающий гул, ветер, ударявший по крышам, по стеклам снаружи, протяжный скрежет мерзлых ветвей во дворе, донесенные поверх заборов издали звонки трамваев, заблудившихся в снегу завьюженного замоскворецкого вечера. А его окутывало домашним жаром голландки, шерстяным запахом согретого ковра, на котором они лежали, в забытьи касаясь друг друга, и было ощущение, что он летит куда-то в бездонное сияние апрельского неба, обещающее вечную весну, бессмертие, любовь навсегда.
— Отпусти меня, отпусти… Я не могу больше. У меня губы уже не шевелятся…
— Маша, я люблю тебя… Ты понимаешь, как я люблю тебя?..
В полночь он вышел в ненастный переулок, мокро хлестнувший пресным холодом, колючестью вьюги по разгоряченному лицу. Фонари, опутываясь крутящимся дымом, горели белыми пятнами. Он взглянул на окно, розовеющее в снежном дыму, задернутое шторой, где сейчас оставалась она, снова почувствовал вдруг такую ликующую нежность к ней, такую растерянность между бедой и надеждой, такое свое радостное одиночество в окружении этих дымящихся сугробов, заснеженных заборов, мутных фонарей, что неожиданно перехватило дыхание в горле…
Она целую неделю не ходила в школу; но когда он увидел ее на перемене, она отвернулась быстро, лицо было бледным, измученным; затем, вызывающе откинув голову, она подошла к нему, сказала со смехом: «Здравствуй Ромео, запомни, что никакого свидания с Джульеттой у тебя не было и никогда не будет. Надеюсь, ты благородный рыцарь и забыл все…»
Он ничего не мог забыть, и поэтому боль была долгой, жестокой, непроходящей, порой мучившей его даже на войне.
«Может быть, ради этой боли стоило родиться на свет… Нет, среди тысяч смыслов и выборов есть один — великий и вечный…»
И он застонал во сне, очнулся, открыл глаза, испытывая смутное состояние молодой, неизбывной радости, молодой надежды, той своей бесконечной влюбленности, похожей на счастливую гибель, и спазма сдавленных рыданий мешала ему дышать, как когда-то очень давно, в снежную и метельную полночь его далекой юности.
— Маша, — позвал он ее тихо из темноты, тускло отсвечивающей красками картин, и, не услышав ответа, зная, что ее нет здесь, проговорил шепотом: Маша, я люблю тебя… Что же мне делать, Маша?..
Стояло глухое безмолвие в потемках мастерской.
За окном влажно шумел и шумел деревьями ветер, по карнизам звонким непрерывным дождем стучала капель, зеленая весенняя одинокая звезда дрожала на мокром стекле, и было три часа самого пустынного и безнадежного времени мартовской ночи.