обжегшее пальцы. В волнении начал искать свободный стул — свободных не было: два около мольбертов неряшливо завалены тюбиками красок, кусками пестро заляпанного картона, заставлены чашечками с мутной водой. Мукомолов фыркнул в бородку дымом, сказал виновато-весело:
— Простите, все стулья сожгли в войну. Сухие венские стулья отлично разжигали печь. Пустяки. Минуточку, минуточку. Вот сюда. Вот сюда, сюда зайдите. Как это вам? А?
Взяв за локоть Сергея, завел его за мольберт, повернул спиной к окнам и, скрестив на груди свои большие руки, склонил голову набок, словно бы прицеливаясь.
На мольберте на холсте — заваленный сугробами московский двор без забора, часть улицы, снег на мостовой; солдат, опустив вещмешок, растерянно стоит у двух столбов, где прежде были ворота, в нерешительности ищет глазами номер дома, мальчишка с санками, задрав голову, впился в молодое лицо солдата, рот приоткрыт.
Мукомолов сжал локоть Сергея и тотчас замахал погасшей папиросой, рассыпая в разные стороны пепел, бросил ее в чашечку с водой.
— Нет, нет, мальчишка не его сын! Нет, нет! Это еще до конца не выражено. Нет.
Он снова схватил толстую папиросу из коробки на стуле, стал ее зажигать, потом заходил по комнате чуть прыгающей, возбужденной походкой.
— Мне один критик говорит: у вас серая гамма! Нет света оптимизма. Вы понимаете? Но чувства, чувства, человеческие эмоции! «Серая гамма»! Все люди делятся на две половины: больных и здоровых. Для одних — диета, для других — нет. Так вот этот критик относится к тем, кто кушает только белый хлеб. Черный несъедобен для него: боится, расстроится желудок! Он бы уничтожил Левитана, растряс бы Саврасова в клочья! Вот вам!
Мукомолов трескуче закашлялся, взглянул на Сергея, слушавшего и не совсем его понимавшего, лицо неожиданно подобрело, заулыбалось ясно; мелкие морщинки звездочками собрались на висках.
— Простите, Сергей Николаевич, меня ужасно кусают эти критики. — И тут же спохватился, вскричал: — А гири? Возьмите себе пудовую! Прекрасно по утрам. Вы молоды, но молодость проходит — не успеешь по сторонам посмотреть. А как нужно здоровье! Для того чтобы кое-что сделать в искусстве, титаническое здоровье надо иметь. Да, да! Хотя бы чтоб доказать, что ты недаром жил, недаром!
Раздался громкий стук из коридора. Дверь приоткрылась, в щель заглянул Быков, весь распаренный, младенчески-розовый после ванны, пророкотал жирным баритоном:
— Ванна свободна. Эльга Борисовна сказала: тут вы. Пожалуйста. — Он улыбнулся одной щекой Мукомолову. — Молодость, Федор Феодосьевич. Не терпится. Очередь, говорит, собралась…
— Входите, входите, Петр Иванович, — пригласил Мукомолов широким жестом. — Что вы в дверях?
— А, показываете новенькое что?
Быков солидно и уверенно внес свое небольшое упитанное тело, был по-воскресному — в полосатой пижаме, чисто выбритые щеки лоснились, запахло цветочным одеколоном.
— Все рисуете, все образы рисуете, — заговорил Быков, туманным, как бы распаренным после ванны взором глядя не на Мукомолова, а на Сергея, и, близко подойдя к мольберту, расставил ноги в широких штанах пижамы. — Н-да… Так… Хм, н-да… Нравится вам, Сергей Николаевич?
Сергей промолчал — общество Быкова было неприятно ему.
— Вы отойдите, отойдите от картины, Петр Иванович. — Мукомолов смущенно потеребил бородку. — Так нельзя… Когда Рембрандт показывал своего «Блудного сына», все подошли близко и ничего не увидели. Рембрандт сказал, чтобы отошли от картины — краски дурно пахнут. Все отошли и изумились. Я не прошу, разумеется, изумляться, но нужно уметь смотреть картины.
Быков насмешливо обежал глазами комнату, поинтересовался:
— А для кого же картины эти рисуете, Федор Феодосьевич? Для музея иль для себя… так, для удовольствия? Деньги-то платят? Ну вот этот солдат сколько стоит?
— Я не оцениваю своих картин! Я не продаю их даже в музеи, как вы говорите! Их не покупают! Сейчас не покупают. Но я не гонюсь за деньгами, нет, нет! Я очень давно не продавал… не выставлялся! Но у меня около тысячи законченных акварелей, и, если каждую оценят минимум по две тысячи рублей, это два миллиона. Вот вам! Съели? — Мукомолов едко засмеялся.
— Эт ты, ого! — выговорил Быков и хлопнул себя по ляжкам. — Выходит, с миллионщиком в квартире живем! Лады, лады… Разбогатеете — миллион займу.
Быков с видом понимания поглядывал на Мукомолова, на скупую обстановку комнаты, будто снисходительно сочувствуя, жалея и этого неудачника Мукомолова, и эту обстановку, и картины его. И Сергею стало неприятно, зло на душе.
— Вы знаете, что такое реле? — спросил он.
— Что? Какой реле?
— В машине есть реле, которое должно срабатывать.
— Хм, — произнес Быков, настораживаясь. — Как так?
— Оно у вас не срабатывает!
Мукомолов ходил, почти бегал по комнате, наталкиваясь на разбросанный багет в углах.
— Да, да, у меня, может быть, тысяча акварелей!
Вошла Эльга Борисовна, неся сковородку, поставила на маленький столик и, раскрасневшаяся от жара плиты, пальцами отвела волосы со лба, проговорила упрекающе:
— Федя! Ты всех заговорил. Ты просто удивляешь. Как не стыдно! Человек шел в ванную, ты затащил его… Человек стоит с полотенцем. Петра Ивановича тоже задержал.
— Я зайду к вам позже, — сказал Сергей и пошел к двери.
Мукомолов бросился за ним, на пороге схватил за руку, заговорил весело и доказательно:
— Сергей Николаевич, мы должны с вами по утрам рубить дрова, пилить дрова в сарае. На свежем воздухе. Это лучшая гимнастика. Если вы составите компанию…
— Сережа, — тихо позвала Эльга Борисовна, — зайди к нам вечером. Я прошу тебя, очень прошу.
— Да, я зайду обязательно, — ответил Сергей и тотчас увидел: Быков тоже выходил из комнаты, ухмыляясь в ладонь. — Я зайду, — повторил Сергей.
— Я никакие секреты не слушаю, — успокоил Быков значительно. — Валяйте, валяйте, я ухожу.
8
Витькину комнату занимал Быков с женой. Прежде, до войны, он вселился в девятиметровую комнату в конце коридора, затем, в сорок первом году, в «клетушку» эту, как называл ее Быков, въехал инженер- холостяк. Работавший тогда в московском интендантстве, Быков по ордеру райисполкома занял большую светлую комнату, принадлежавшую прежде Мукомоловым. Она пустовала, Мукомоловы не входили в нее, точно пугало их пыльное безмолвие нежилья, школьные дневники на столе, книги Паустовского и Грина в шкафу, запыленные гири и гантели возле дивана. До вселения Быкова все здесь оставалось так, как в тот день, когда Витька Мукомолов уходил в ополчение. Были только вынуты из ящика стола школьные дневники, и стояла на подоконнике чернильница-непроливайка, покрытая пылью, с засохшими по краям чернилами. И тишина здесь, в комнате, не стирала, не притупляла боль Мукомоловых. Боль была тем сильнее, что никто не сообщил, не намекнул, не рассказал, где и когда он погиб. Эльга Борисовна была уверена дикой, не соглашающейся ни с чем верой, что погиб он в плену осенью сорок второго года, что прошел он и окончил свой путь той ночью, физически ощутимой ею.
В ту октябрьскую ночь мокро шлепал, шумел по крышам дождь, ветер пищал, гудел, проникая в ходы голландки, и в мрачно-холодной темноте комнаты было слышно, как старая липа во дворе, наваливаясь, корябала стены дома.
Ей казалось, кто-то рядом, знакомый и незнакомый, приходил и уходил из зеленого мира, из шума деревьев, улыбался ей, смотрел в глаза, и она сквозь мучительную тяжесть полусна старалась вспомнить: