тахте. — Это Сергей!
— Мы знакомы, кажется, — сказал Сергей.
Он сразу узнал ее: белокурые волосы, выпуклый лоб, полные руки; отчетливо вспомнил ее метнувшееся в толпе, искаженное плачем лицо, скомканный платочек, которым она тогда в ресторане, всхлипывая, вытирала щеки Уварова, полулежащего на полу, вспомнил то ощущение виноватости перед ней, какое появилось у него при виде ее заплаканного лица.
— Здравствуйте, — официальным тоном произнес Сергей. — Я не хотел бы…
Она дернулась на тахте, губы ее перекосились.
— Не надо! Не надо! Не говорите, пожалуйста… Я не могу! Не могу слышать…
— Я извиняюсь не перед ним, а перед вами, — сказал Сергей, хмурясь.
— Вы… вы молчите лучше!..
Она вскочила, полная в талии и почему-то жалкая в этой полноте, и, кусая губы, кинулась к вешалке, срывая пальто, пуховый платок. Она протолкнула руки в рукава, накинула платок, оглянулась затравленно.
— Удивляюсь тебе, Нина!
И выбежала, стукнув дверью в передней.
— О господи! — со вздохом проговорила Нина и сжала ладонями виски. — Как странно все, господи!
Сергей стоял посреди комнаты, не снимая шинели.
— Что это значит? — спросил он. — Ты можешь объяснить?
Нина подняла глаза умоляюще, по лбу пошли морщинки, сейчас же щелкнула ключом в двери, сказала виновато:
— Не дуйся, слышишь?
Потом, не приближаясь к нему, подошла к зеркалу, передразнивая его, нахмурила брови и, надув щеки, сделала смешное лицо, показала язык, затем, исподлобья глядя в зеркало, сказала тихо:
— Ну посмотри… Ну иди и посмотри на себя… Какое у тебя холодное лицо! Ну подожди. Я тебе объясню. Таня — моя подруга, еще с института. Это тебе ясно?
И тут уже с улыбкой сняла с него шапку, бросила ее на полочку, после этого стянула шинель, посадила Сергея на тахту возле себя.
— Ну что тут особенного? Вообще, я не люблю объясняться, доказывать то, что ясно и не докажешь. Это напрасная трата душевных сил. Таня ушла, и все. Ну? Ясно? Да?
Он сказал:
— Я хотел спросить: Уваров тоже заходит к тебе?
— Нет! — решительно ответила она. — Почему Уваров? Мы отмечали мой приезд в Москву, Таня привела его в ресторан — так это было. И больше ничего… Ну хватит, пожалуйста! Я ведь не задаю тебе никаких вопросов о твоих знакомых.
— Я хочу, чтобы все было ясно.
— А именно?
— Потому что просто хочу ясности.
— Какой ясности, Сережа?
— Ты понимаешь, о чем я говорю.
— Не совсем, Сережа. Неужели война делает людей жестокими?
— Нина, кто были те, в ресторане… с тобой?..
— Это были мальчики, Сережа, — сказала она протяжно, — мои знакомые по экспедиции. Геологи. Они не такие, как ты… Просто не такие. Они не воевали…
— Но ты ведь меня не знаешь.
— Я догадываюсь. А разве ты меня знаешь, Сережа?
Они помолчали.
— Ты всегда такая? — спросил он неловко. — Не представляю тебя где-нибудь в Сибири, в телогрейке. Наверно, рабочие только тем и занимались, что пялили на тебя глаза.
Она опять с улыбкой посмотрела ему в лицо.
— Ну нет! Ошибаешься! Разве можно пялить глаза вот на такую женщину? — Нина строго свела брови над переносицей, сказала притворным хрипловатым голосом: «У вас, товарищ Сидоркин, опять лоток не в порядке? Где ваши образцы? Почему не промыли?» Ну как? Интересная женщина? Не очень!
Она засмеялась, наклонясь к нему, отвела за ухо завиток каштановых волос, и он, с любопытством наблюдая за непостижимым изменением ее лица, засмеялся тоже, привлек ее за плечи, сказал:
— Услышишь твой голос — и хочется встать «смирно». Еще не хватает: «Вы что, первый день в армии, устава не знаете?» Хотел бы быть под твоей командой.
— Как иногда мы все ошибаемся! — растягивая слоги, проговорила Нина. — Нет, ты меня знаешь чуть-чуть, капельку.
— Я просто подумал: что ты любишь и что ненавидишь? Подумал — не знаю почему.
— Я ненавижу то, что и ты.
— Нина, я не имею права задавать вопросы. И этого не надо.
— Да. Я до сих пор ненавижу ночной стук в дверь, Сережа. И голос: «Откройте, почта…» Самые жуткие слова в мире.
— Почему?
— В войну мне принесли две похоронки. И обе — ночью. На отца и старшего брата. Мать умерла в Ленинграде. Это тебе понятно?
— Да.
— Что же ты еще не понимаешь во мне? — спросила Нина и, помолчав, сама ответила: — Когда вижу почтальонов, я обхожу их. Я ненавижу ночь, я боюсь войны. И то, что многие женщины еще носят телогрейки и сапоги, а я платья и туфли, — это тебе понятно? Мне не так легко жилось… И живется. Как хочется тишины, Сережа!..
— Как ты могла подумать, что я осуждаю тебя? За что? — Он обнял ее, увидел на ее плече, на сером свитере темное пятнышко грубой штопки, выговорил шепотом, задохнувшись от нежной жалости к ней: — Я не осуждаю тебя. Ты так подумала?..
Она потерлась щекой о его подбородок и молчала, закрыв глаза.
Потом он услышал ровные и отстукивающие звуки, они казались все отчетливее, громче, и Сергей невнятно понял — тикал на тумбочке будильник. Будильник шел, спокойно и четко отсчитывая секунды, как в то утро. И, на миг пронзительно ясно ощутив оглушительную тишину в комнате, Сергей подумал, что нечто важное вот придвинулось и происходит в его жизни, чего он хотел и ждал, — и, подумав об этом, почувствовал дыхание Нины на своей шее, и ослабление прозвучал ее голос:
— Но ведь тебя могли убить на войне, и ты бы никогда…
— Нет… — сказал он.
— Нет?
— Меня не могли убить на войне.
Она прижалась к нему и замерла так, глядя через его плечо на черное занавешенное окно.
— Подожди. Ох, иногда как страшно подумать…
— Но видишь, со мной ничего не случилось. Я не верил, что меня убьют.
— Как ты думаешь теперь жить, Сережа?
— Я тебе говорил — шоферская школа. Буду шофером, плохо? Мне кажется, это тебе не особенно нравится.
— Ты можешь быть и шофером, — сказала Нина. — Но я знаю, в Горнометаллургическом институте открылось подготовительное отделение. Охотно принимают фронтовиков. У меня есть знакомые в этом институте.
— Нина, я забыл таблицу умножения, пятью пять для меня сорок. Забыл все к чертям. Не усижу за партой. А что это — шахты?
— И шахты.
— Понятия не имею. В шахтах добывают уголь, так?