невесомо двигалась вокруг стола, ставя к завтраку чашки, звеневшие каким-то прохладным звоном, и Константин, сдерживая дыхание, зажмуриваясь, испытывал странное чувство умиленности и вместе с тем праздничной новизны и почти не верил, что это она, Ася, его жена, двигается в комнате, шуршит одеждой, отводит волосы рукой и что-то делает рядом; и он не мог полностью представить, что может разговаривать с Асей так, как никогда ни с кем не говорил, прикасаться к ней так, как никогда ни к кому не прикасался. Он вспоминал ее стыдливость, ее неумело отвечающие губы, то, что было ночью; в ее закрытых глазах, в напряженной линии бровей было ожидание чего-то еще не очень нужного, не совсем испытанного ею; и он слышал иногда еле уловимый голос ее, пугающий откровенностью вопроса: «А тебе обязательно это?»
Он молчал, боясь прикоснуться к ней в эти минуты, смотрел на ее стеснительно повернутое в сторону лицо, и что-то непонятное и горькое вырастало в нем. Когда же после такой ночи, проснувшись, он смотрел на нее, свежую, уже одетую и будто обновленную чем-то, знал: только что стояла в ванной под душем. И Константин тогда со смутной болью как бы вновь слышал в тишина ее слова, знал также: сейчас Ася не будет вспоминать, что говорила ночью, что она радостна ощущением своей утренней чистоты. И он ревновал ее неизвестно к кому, не до конца понимал ее стремление по утрам словно отделаться от той, другой жизни, без которой она, как казалось ему, могла обойтись и без которой не мог жить, любить ее, обойтись он.
Он всегда опасался открыть глаза утром и не увидеть Асю.
Тогда сразу портилось настроение, пустота комнат уныло пугала его. Он оглядывал ее вещи, учебники по медицине на столе, поясок на спинке стула, мохнатое влажное полотенце в ванной, которым она вытиралась. Насвистывая, ходил из комнаты в комнату, не находил себе дела.
Ему казалось, что он отвечал за каждую ее улыбку и ее молчание, за пришитую к его кожанке пуговицу, за растерянный подсчет денег перед стипендией, за ее слова: «Знаешь, я еще могу походить год в этом пальто — не беда. Медики вообще народ нефорсистый, правда, правда».
В сорок девятом году он намеренно завалил два экзамена в институте и без сожаления ушел с четвертого курса, устроился в таксомоторный парк — и был доволен этим. Он был уверен, что именно так переживет трудную полосу в своей жизни и в жизни Аси, а позднее сумеет вернуться в институт.
Константин пришел домой в одиннадцатом часу утра.
Привычная процедура конца смены: сдача путевки, мойка машины, разговор с кассиршей Валенькой — и он был свободен на сутки. Но он не торопился со сдачей путевки и денег и не торопился с мойкой машины — все делал, как обычно, шутя, но в то же время поглядывал на ворота гаража, поджидал машину Михеева, — ее не было.
Потом, потрепав по румяной щеке Валю, он сказал ей что-то о коварстве румянца (пошлость!) и легковесно поострил с заступающей сменой шоферов, сидя в курилке на скамье.
«Победы» Михеева не было.
Ждать уже стало неудобно.
Константин вышел из парка, по обыкновению весело помахав Валеньке, и не спеша двинулся за ворота.
Все настойчивее падал снег. Он уже валил крупными хлопьями, приглушал звуки, движение на улице. Обросшие снегом трамваи — мохнато залеплены номера, стекла — медленно наползали на перекрестки и беспрерывно звенели; вместе с ними побеленные до дуг троллейбусы пробивались сквозь снегопад. Неясными тенями скользили фигуры прохожих.
Снег остужал лицо, пахло пресной и горьковатой свежестью, но было тяжело дышать, как в воде, давило на уши.
«Михеев, — думал он под толчки своих шагов. — Задержался. Это ясно. Не набрал денег за смену… Опоздал… Я позвоню в парк из дома. Ася… Она уходит в поликлинику в десять. Как хорошо, что она ушла! Я все обдумаю… У меня будет время обдумать».
В парадном он снял кожаную, на меху куртку, стряхнул снежные пласты, смел веником с ботинок. В коридор вошел утомленно — здесь сумрачно, тепло, из кухни душно шел сытый запах квартирных супов.
Он открыл дверь своим ключом.
С улицы сквозь толщу мелькающей пелены не пробивалось ни одного звука. Только глухо просачивались неразличимые разговоры из кухни. И два голоса — мужской и женский — с бесстрастной красотой дикции сообщали придавленному снегом миру о наборе рабочей силы, о том, что в московских кинотеатрах идет новый фильм, — Ася забыла выключить радио. Константин прошел во вторую комнату и выключил. Потом, не снимая ботинок, лег на диван, положил руки под затылок; волосы, мокрые от растаявшего снега, холодили голову.
«А что, собственно, произошло? — попытался он себя успокоить трезво. — А, черт совсем возьми! Тысячи такси в Москве… Да станут ли искать? Да что, собственно, произошло?»
Он пригрелся на диване, тяжелая дремота скосила его, понесла, он стал падать куда-то, и чьи-то лица, подступая из темноты, провожали его в этом неудержимом, все ускоряющемся полете, и позванивало от скорости опущенное стекло дверцы, и не было силы поднять стекло, густой снег, летящий в глаза, ноздри, душил его. И он чувствовал, что произошло что-то, должно было произойти… Телефон, телефон звонит!..
Константин, очнувшись, огляделся еще не проснувшимися глазами. Все так же шел снег. Тикал будильник на письменном столе. Телефон молчал.
«Михеев! — подумал он. — Это Михеев!..»
Он соскочил с дивана, быстро набрал номер телефона диспетчерской.
— Валенька, — сказал Константин ласково, — как там мой кореш Илюша — вернулся?
— Десять минут назад домой ушел, — посмеиваясь, ответила кассирша. — А что, соскучился?
— Тронут сообщением, Валенька, — сказал Константин. — Ну, пока, красавица!
Он говорил пошлость, знал, что это пошлость, но все же говорил так — это освобождало его от чего-то.
Константин положил трубку.
На столе под стеклом лежала фотокарточка Аси — кто-то «щелкнул» из одноклассников (стоит на полевом бугре, ветер скосил в одну сторону платье над коленями и волосы на одну щеку, лицо загорожено книгой от солнца). Эту фотографию он любил и не убирал, хотя Ася иногда протестовала: «Спрячь ее, я тебе не кинозвезда!»
Константин, помедлив, задернул занавеску на окне и после этого вынул из бокового кармана маленький «вальтер».
Пистолет умещался на ладони весь, со скошенной перламутровой рукояткой; были выбиты мизерные цифры на металле — «1763», и рядом — знакомое: «Got mit uns». Над спусковым крючком — никелированный прямоугольничек: «Вильгельм фон Кунце».
Изящный, аккуратный пистолетик напоминал игрушку, которую все время хотелось держать в руках, трогать отшлифованный металл.
«Вальтер» этот попал к Константину в сорок третьем.
Низенький «бээмвэ» без камуфляжа, запыленный, гладко-черный, на всей скорости вкатил в то опустевшее село в двух километрах от левого берега Днепра, откуда утром отошли немцы к переправе.
Всю войну он ползал за немецкую передовую за «языками», ползал на животе и локтях, а эти на машине сами перли ему в руки — и он, стоя у крайнего плетня, первый полоснул из автомата по моторной части, по скатам. Их было трое, немцев. Двоих он уже не помнил, третьего запомнил на всю жизнь. В нем было что-то прусско-театральное, даже виденное уже: сухое лицо, прямая, с ограниченными движениями шея, надменные седые брови, две старческие складки вдоль крупного носа; кресты и медали зазвенели под полами черного глянцевитого плаща, когда разведчик нестеснительно обыскал его; от оберста пахло духами, он был до бледности выбрит.
Он отдал оружие — «парабеллум» на широком ремне, новенький планшет; когда отдавал все это, нервно пожевывал бескровные губы, но глаза были спокойны, задумчиво-выцветшие. Потом от деревни шли осенними лесами, опасаясь столкнуться на дорогах с оставшимися группками автоматчиков.
А на третьем километре этот оберст коротко сказал что-то другому, и тот, сконфуженный, с