путала или говорила неверно, потому что не понимала, все свои разъяснения начинал со слов; «Не говори чепухи». Он «чепухи» не любил. Я, глядя в блестящий, темный паркетный пол, выложила свой последний аргумент: «А полы натирать?! Ты же всегда говорила, что линолеум лучше всего, провел тряпкой, и чисто». — «Так, Люсенька (опять эта «Люсенька»), ведь каждую неделю полотеры приходят. И в столовой каждую неделю вечером для технических работников доклад о международном положении, потом разговаривают, шутят, поют под гармонь, прямо как посиделки у нас дома, только без подсолнухов. («У нас дома» — означало ее деревню.) И Алиханов однажды доклад делал — очень хорошо, и девушки сказали, что из всех докладчиков он самый красивый». Я поняла, что Нюра уже никогда не захочет «домой», что теперь, видимо, Москва станет «нашим» городом, а про Ленинград нечего и думать — он для меня кончился и «не воротится», как не «воротился» тот, «первый», Сестрорецк.

И вот мы пошли гулять. Прошли мимо швейцара и налево по улице, мимо большой булочной внизу нашего дома. она называлась «Филипповская». Мимо домов, где на углу была аптека. Вышли на площадь. Посредине стоял памятник. Он был совсем простой — высокая серая узкая пирамидка, к которой ведут несколько ступенек. Памятник назывался «Свобода». Теперь эту «Свободу» задвинули куда-то далеко вглубь квартала и на ее месте стоит «Юрий Долгорукий». С самой площадью для меня лично произошла странная метаморфоза. Все, в детстве кажущееся большим, взрослого удивляет своей уменьшенностью. С ней случилось наоборот. Теперь мне эта площадь кажется больше, а тогда — в детстве — казалась маленькой. За памятником был сквер, а за ним — мамина работа. Она называлась «Институт Маркса-Энгельса-Ленина». Там были разные люди, которые говорили мне всегдашнее: «Как она выросла, совсем большая». И, конечно, спрашивали, нравится ли мне Москва и рада ли я, что приехала. Я была очень вежливая и всем говорила, что да, и мама была очень довольна и сказала, что уйдет с нами «на полчасика», чтобы нас побаловать. В Ленинграде «побаловать» означало, что мы пойдем в Квиссиану есть пирожные и пить шоколад.

Мы пошли совсем рядом, во второй дом с левой стороны площади, и вошли в малюсенький полуподвальчик, узкий, как коридор. Там у стены стояли два маленьких столика, а в конце его человек за стойкой накладывал что-то в стеклянные вазочки. Егорка закричал: «Сливки, сливки». Я не любила ни подвалы, ни молоко, ни сливки и не понимала, чего он радуется. Но промолчала, решив все же посмотреть, что это такое. Мы сели и перед нами поставили эти вазочки с густым, высокой горкой стоящим чем-то белым, в которое были со всех сторон натыканы черносливины. Я рукой вытащила черносливину, получила от мамы легкий шлепок по тыльной стороне ладошки, взяла ложку и начала пробовать. Было как-то легко и вкусно. Я быстро все съела и посмотрела на маму. Она сказала: «Это взбитые сливки, хочешь еще?» Я хотела. Так в первый день московской (уже настоящей московской, а не на время) жизни я попробовала и полюбила свое «самое любимое» на всю жизнь лакомство. Потом я узнала, что мама-папа зовут это место «у последнего нэпмана», хотя продавец сливок, маленький и очень худой старый человек, на толстого нэпмана с плаката никак не походил. Скоро я с ним буду «очень хорошо знакома». Он будет мне давать сливки без денег, а мама потом будет с ним за меня расплачиваться. Просуществует этот подвальчик до весны 35-го года, а потом дверь в него однажды окажется навсегда заколоченной.

Вечером того же первого московского дня папа принес мне новую книгу, которую я перечитала подряд несколько раз, и она стала на пару месяцев любимой и первым лекарством от тоски по дому. Книга называлась «Газетные воробьи». Она рассказывала о мальчиках, которые жили в подвалах и трубах сточной системы — подземном городе, расположенном под Нью-Йорком. Они торговали газетами, ранним утром бегая по большому холодному городу. У них никого не было — ни пап, ни мам, ни бабушек или старших сестер. Они сами помогали друг другу. Один из мальчиков заболел, все за ним ухаживали, но он все равно умер. Он был лучше и добрей всех, и его звали Чарли.

Я прочла книгу не отрываясь, лежа на животе на своем диване и заливаясь слезами. Потом я читала вслух Егорке. Потом, в третий раз, ему и Нюре, и мы плакали все вместе. И тут при чтении случилась беда. Егорка, сидя около меня на диване, слушал и вертел в руках какую-то игрушку. Она упала у него под стол. Он полез за ней. но стукнулся подбородком об стол и откусил себе язык — не прикусил, а откусил. Почти треть — передняя часть языка — стала болтаться, как на тряпочке, на нижней своей части, и оттуда вовсю лилась кровь. Нюра схватила платочек, намочила его и стала прижимать кусочек языка к его основной части. «Скорей звони маме», — закричала она мне. Я звонила, а Егорка, как только Нюра вынимала руку у него изо рта, чтобы снова намочить платочек, кричал, брызгаясь кровью во все стороны: «Я умру, как Чарли». Наконец, мне подозвали к телефону маму, и я закричала в трубку: «Мамочка, беги скорей, Егорка истекает кровью. Он истекает, истекает.» Наверное, это «истекает», как всегда, не понравилось ей, и я услышала ее сердитый голос: «Что ты опять выдумываешь, вечно у тебя это «истекает», а я уже рыдала в трубку: «Мамочка, я не вру, я не выдумываю, это правда». Наконец, она поверила и очень быстро прибежала.

Как только мама появилась, Егорка перестал орать. Потом оказалось, что она приехала на машине, хотя работа была так близко, и они с Нюрой увезли Егорку. Я ходила по комнате, потом, заливаясь слезами, стала вытирать кровь со стола и на полу и все плакала, плакала. Я думала: «Он умрет, как Чарли, Егорка умрет, как Чарли». Наконец они приехали — все трое. Егорка показывал язык, на котором были видны две ниточки, завязанные узелком, как завязывают «навсегда», а не бантиком. Нюра сходила за мороженым, и нам обоим давали его есть, потому что Егорке надо было холодное, и Нюра все говорила: «Ох, Егорушка, Егорушка, напугал ты меня» — и целовала его. Она, видно, от страха забыла свое «Игоречек». А мама ничего не говорила и никого не целовала.

Когда пришел папа, Егорка уже спал, и мама стала ему рассказывать: «Подумай, какой золотой ребенок — ему швы накладывают, а он даже не орет». Я чувствовала, что в ее словах есть какой-то намек на меня, и снова начинала злиться на нее и даже на Егорку. Мне хотелось сказать: «Да, не орет. Слышала бы ты, как он орал, пока ты не пришла», но я решила ничего им не говорить. Оттого, что я наплакалась, пока они ездили в больницу, я была очень усталая и быстро заснула. Ночью, когда все спали, я проснулась. Никакой злости уже не было, а снова было страшно, что Егорка может умереть. Я встала и подошла к его кровати. Он спал. Мама услышала, что я хожу, тоже встала, подошла ко мне и сказала ласково: «Иди спи. Он не умрет».

Постепенно я стала вылезать за пределы нашей комнаты и знакомиться с «Люксом». Прежде всего, с Нюрой на кухню, где действительно был газ, и я без конца «училась» его зажигать. Там, действительно, многие женщины не говорили по-русски, но все казались веселыми и очень добрыми. Потом я познакомилась с двумя детьми, жившими в комнате, дверь которой была почти напротив нашей. Это была девочка чуть старше меня, очень серьезная, светловолосая, тоненькая и красивая. Ее звали Мирка, хотя вообще-то ее имя было Мирелла. Ее мама, когда звала ее, громко кричала в коридор: «Миррреллла», так что от имени оставались только «ррр» и «ллл». Ее брат был младше и по возрасту ближе к Егорке, но я подружилась с ним больше. чем с Миреллой. Его звали Жорка, но у него на самом деле настоящее имя было Джордже. У их мамы от его имени оставались только сплошные «жжж» и «жжж». Меня очень обрадовало, что их зовут по-одному, а имена другие, до сих пор так было только со мной, и меня это чуть смущало. Я ходила к ним в комнату, они тоже жили в одной (как потом я выяснила, так в доме жили почти все), она была тоже с альковом. Но все у них было красиво и лучше, чем у нас. И мне очень нравилась их мама, которая не ходила на работу и была всегда очень веселой.

Но больше всего я полюбила сидеть или, как говорила мама, «торчать» в красавце-вестибюле нашего второго этажа. Там можно было смотреть на улицу через большие окна, а улица была интересная, живая, многолюдная. Я уже знала, что она «главная» улица Москвы, и мне это нравилось. Можно было сидеть на собаке и воображать, что это конь в прериях. Можно было «барствовать» в креслах и на диване. Только было жаль, что никогда, никогда в этом вестибюле не горел камин. И негде было «посидеть у огонька», как в Ленинграде перед печкой. Стала я выбираться и на другие этажи и знакомиться с другими детьми, но еще не очень.

В первый день, когда я приехала, мама просила меня «не шляться» одной: «Это тебе не Ленинград, тут даже ты заблудишься».

Нюра же все время пугала меня, что времена теперь очень даже страшные, детей воруют, раздевают и варят из них мыло. Заблудиться я не боялась, но Нюрины рассказы об уворованных детях были с такими подробностями, что я начинала дрожать. Привели они к тому, что я стала непреодолимо бояться хозяйственного мыла. Коричневато-ржавая слизь, которая появлялась на нем, когда оно было мокрым, казалась мне кровью сваренных детей. Когда Нюра мыла мне голову хозяйственным мылом, потому что

Вы читаете Дочки-матери
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату