Наверное, в 1935 году Батаня, закрыв дверь в мамину комнату, сказала ей, что получила из Франции от своей племянницы Лили какую-то рукопись. Лиля — коммунистка и просит содействия в том, чтобы ее книгу напечатали в СССР. Мама сразу отказалась, сказала, что не будет смотреть рукопись и никакой Лили не хочет знать. Она была растеряна и, как мне показалось, напугана этой просьбой. «Скажи, как ты ее получила, от кого?» На этот вопрос Батаня как отрезала: «А вот это тебя не касается. Не касается, и все». И еще: «Позволю напомнить тебе, что до этой вашей революции порядочный человек такой вопрос не задавал». Когда Батаня говорила слова вроде «позволю напомнить» или «разрешите сказать вам» — это было признаком самой сильной степени ее гнева. Я прямо сжалась от страха у двери, за которой подслушивала, ожидая, что Батаня сразу выйдет из маминой комнаты, но она продолжала: «И я сама, с твоего разрешения, буду говорить об этом с твоим мужем». На этой фразе я, уже не слыша маминых возражений, шмыгнула в свою комнату. Через минуту вошла Батаня. Она так посмотрела на меня, как будто знала, что я подслушивала, но мне ничего не сказала. Говорила ли Батаня о Лилиной книге с папой — я не знаю. Книгу эту — воспоминания о детстве в Сибири и о том, как она стала коммунисткой — Лиля потом напечатала во Франции. В 1968 году я ее привезла из Парижа — на французском. Увы, эта моя тетя русского не знала.
На втором этаже «Люкса» налево от парадного вестибюля был так называемый «красный уголок». «Ничего себе уголок», — подумала я, когда в первый раз туда заглянула. Это был большой, высокий, на два этажа зал, в прошлом, может, ресторанный или даже концертный. По правую руку шла стена, отделяющая зал от коридора, по левую — белые, стройные колонны. Мне казалось — такие, как в Колонном зале. За ними по всей длине зала довольно широкое пространство и потом — четыре огромных венецианских окна. Они выходили во двор и почти всегда были завешены светло-кремовыми шторами. Там стоял большой рояль и стулья в простенках между окон. В самом же зале были ряды стульев и в конце — на очень невысокой сцене — длинный стол под красным сукном. В «красном уголке» бывали собрания, показывали кино. Когда после Лейпцига приехали Димитров, Танев и Попов, там дети нашего дома и еще много каких-то «чужих» встречались с ними и принимали их в «почетные пионеры» — говорили какие-то слова и повязывали им галстуки.
В этом зале хоронили Сэн Катаяму. Мы его хорошо знали. Невысокий и улыбающийся всем детям, он, с палочкой и сильно шаркая ногами, ходил по коридору. Он часто что-то сам себе готовил на общей кухне за углом и мешал в кастрюльке не ложкой, а палочками-лопаточками.
На его похоронах вся сцена была заставлена корзинами с цветами. За колоннами в зале стояли военные музыканты и играли подряд несколько часов, и было очень много народу. И все детское население дома копошилось там же. Кажется, его хоронили не только из «Люкса» и гроб его потом стоял еще где-то, но, может, я путаю.
В этот день папа и мама вечером были дома. Егорка за ужином, глядя то на одного, то на другого, сказал мечтательно: «Хорошо бы папа умер». У них вытянулись лица. Папа растерянно спросил: «То есть как?» — и, видимо, чтобы как-то сгладить свою растерянность, добавил: «Понарошке, что ли?» — «Нет, по- настоящему. Если мама умрет, то, наверное, музыки не будет. А вот если ты, то будет не хуже, чем у Сэн Катаямы». Папа стал смеяться как-то чересчур громко. А вообще-то смеяться было нечему. Я уже давно чувствовала, что папа «начальник», и часто мне было от этого неудобно, даже неприятно. Теперь, выходит, Егорка это понял, ну и объяснил им — маме и папе, хоть и по-своему.
В этом «красном уголке» года через два, когда «дядя Посты-шев вернул советским детям веселый праздник Елки», стали праздновать Новый Год, за колонны задвигались лишние стулья, и наряжалась елка. Давали ли нам подарки — я не помню. Это тоже, наверное, признак сытости «люксовских» детей — не помнить про праздничный пакет лакомств.
И в этом зале была «чистка» — не помню года, но точно, что это было не в ту зиму, когда я съела железку и была моя операция, в январе 1934, а до этого. «Чистка» бывала по вечерам, сразу после того, как взрослые кончают работу, и проходила довольно долго — может, две недели, может, месяц. В первые дни это было любопытно, и многие ребята забирались за портьеры «красного уголка», чтобы оттуда как-то присутствовать. Но уже через пару дней почти всем это надоело. Я ходила туда дольше других. Наверное, сказалась моя тяга вечно подслушивать и подсматривать. «Чистили» не только советских комин-терновцев, но всех: и тех, кто работал в аппарате, и членов ИК-КИ, и из столовой, и шоферов, и из комендатуры «Люкса» — у нас называлось не «домоуправление», а «комендатура», и был комендант по фамилии Брант. Казалось, он очень любит нашу семью, и особенно Егорку и меня. Правда, после ареста папы эта любовь кончилась, а потом, кажется, был арестован и Брант.
«Чистка» проходила так. На сцене за столом сидели несколько человек. Они вызывали одного, который вставал сбоку на сцене, но перед ними и отвечал на вопросы, стоя лицом к залу, а к сидящим за столом — боком. Вопросы задавали и из-за стола, и из зала. Но еще до вопросов отвечающий сам рассказывал что-то о себе. Иногда долго, иногда коротко. Было видно, что отвечающий волнуется, и некоторые говорили очень плохо. Много в их рассказах было слов вроде «так сказать», «понимаешь», покашливаний — они походили на школьников, не выучивших урок. Обращались все друг к другу только на «ты» и, конечно, по фамилии, а когда вызывали, то говорили «товарищ» и называли фамилию. Потом спрашивали некоторых много, а некоторых совсем мало: про Черчилля и оппозицию, про Китай и индустриализацию и шесть условий Сталина. Я знала их наизусть лучше многих, отвечающих на «чистке», потому что вдоль крыши «Известий» бегали электрические буквы — это тогда было новинкой — и писали эти условия. А ребята во дворе «Бахрушинки» пели: «Калина-малина, шесть условий Сталина».
Потом спрашивали про жен и иногда про детей. Оказалось, что некоторые люди бьют своих жен и пьют много водки. Батаня бы сказала, что порядочные люди такое не спрашивают. Иногда тот, которого чистили, говорил, что больше не будет бить или пить. Но и про какие-то служебные и партийные вещи много говорили, что «больше не будут» и что «все поняли». Тогда это походило на разговор в учительской; учитель сидит, ты стоишь, он тебя ругает, другие учителя ехидно улыбаются, а ты быстро говоришь «поняла», «не буду», «конечно, я делала нехорошо», но говоришь это не всерьез, а чтобы поскорей тебя выпустили из учительской в зал, где у других ребят в это время большая перемена. Только волновались эти люди больше, чем ты, стоя перед учителем. Некоторые даже чуть не плакали. Смотреть на них на всех было неприятно. Длилась чистка каждого долго, так что за весь вечер «прочищали» иногда трех человек, а иногда только одного.
Я несколько вечеров подряд ходила слушать чистку. Потом перестала. Загляну, проходя мимо, в «красный уголок», увижу, что там все еще «чистят», и уйду. Но однажды увидела, что на сцене стоит папа. Я пробралась за занавеску и сделала щелку, чтобы было удобней наблюдать.
Папа стоял на том месте, где всегда стоят те, которых чистят. Высокий, очень складный и красивый, только какой-то распаренный. Он почему-то все время трогал свою гимнастерку, одергивал ее на себе, то затягивал подальше назад, то тянул вниз. Не было на него Батани. Она всегда говорила «не одергивайся, а стой спокойно».
Ходил папа в те годы в сапогах, в синих галифе и в синей гимнастерке с ремнем — это зимой. А летом — в туфлях, брюках и косоворотке (иногда в белых брюках и тогда в белых туфлях), часто накинув на плечи пиджак. «Приличный» (слово Батанино) костюм и даже галстуки появились у него году в 35-м или 36-м. Завязывать галстук он не умел и так и не научился. Это делала мама.
Видимо, я сильно опоздала. Папа уже не рассказывал о себе, а его спрашивали что-то про Ленинград и Зиновьева. Папа объяснил, что он с ним ссорился и вернулся в Ленинград с Кировым. Потом кто-то из-за стола сказал, что папа неправильно что-то в Ленинграде писал. Папа сразу с ним согласился и сказал, что он тогда что-то не сразу понял. Другой человек, тоже из-за стола, назвал какую-то фамилию и сказал, что папа обидел этого человека и был грубым, что надо исправляться. Папа опять согласился. Тогда кто-то из зала сказал, пусть папа расскажет про первую жену, потому что она не пролетарского происхождения, хотя