зимой — тайно у меня. В то время у меня жили несколько подруг, потому что у всех, вернувшихся из эвакуации, были сложности с жилплощадью — то занята, то разрушена. Маму встретили тепло. Но она была замкнутая, закрытая. Было видно, что она не приемлет нашу послевоенную радостность, не одобряет образ жизни. Вечеринки, танцульки, поэты, курсанты из Военно-Медицинской Академии. Но если с другими девчонками мама как-то контактировала, то у нас с ней возник непреодолимый барьер. Теперь я понимаю — у каждого свой опыт. У нее гибель папы, тюрьма, лагерь. У меня свой счет потерям и, как тогда казалось, совсем своя судьба. Раскрыться мы обе не умели, да я и не хотела. Меня раздражало, что мама все еще воспринимает меня четырнадцатилетней — той, которую оставила, и до бешенства доводили ее вопросы «Куда ты идешь?», «Когда вернешься?», «Где шлялась?» Н» любое замечание я готова была крикнуть: «А иди ты ко всем чертям!» Сдерживала не близость — жалость. Как к одной из девочек, которая постоянно подворовывала наши считанные шмутки. Все это знали, но не выгоняли. Куда выгонишь? На улицу? Слава Богу, однажды что-то украв, она сама исчезла из общежития, в которое превратилась моя по-петербургски просторная, сверкающая паркетом и окнами на Исаакий, комната.
Иногда появлялся Игорь. Он служил на Балтике и у него бывали увольнительные. Еще в передней он шептал мне: «Скажи ей, чтобы она меня не целовала» («мама» он не говорил). Я зло отвечала ему: «А ты ей сам скажи!». Я задумала вытащить его из морячков. Пошла к адмиралу Степанову. Плакалась о своей инвалидности, беспомощности и до отвращения откровенно кокетничала. Он дал ему отпуск и право сдавать экзамены в любое военно-морское учебное заведение. Право правом, но у Игоря не было аттестата за десятилетку. Мобилизовали брата моей подруги, известного физика. И ее — она уже окончила Герценовский институт, в эвакуации преподавала русский язык и литературу. Но, главное, нашли блат в комиссии, которая принимала экзамены у экстернов — тогда много парней после армии получали аттестат экстерном. А потом нашли блат в приемной комиссии Военно-Медицинской Академии через дочь зам.нач. Академии, с которой крутил роман один из наших друзей. Игорь поступил. А через несколько дней он был выгнан, потому что, во время двухнедельного полагающегося карантина сбежал на какое-то свидание.
Я снова пошла к адмиралу. Он вначале сказал: «Все. Больше ничего не могу». Но я убедила его дать разрешение Игорю поступать в Военно-Физкультурный институт, который тогда только что открылся, — Игорь в Мореходке и на флоте занимался боксом и уже имел какой-то разряд. Адмирал разрешил — и Игоря зачислили в Военно-Физкультурный институт по результатам экзаменов в Военно-Медицинскую Академию. Что они были блатными не имело уже никакого значения. Редко чему я так радовалась, как тому, что Егорка стал курсантом. Мне казалось, что на этом кончаются все мои сестринские обязанности. И мама должна быть мне благодарна, что я ей сыночка как на тарелочке преподнесла. Эк куда меня занесло — думала о благодарности!
В эти же годы я бесконечно моталась по госпиталям. Все ахали на мои глаза, рекомендовали заранее изучать азбуку слепых. Мне надоело. Так же, как надоело периодически сдавать сессии в герценовском институте. Я не очень училась. Не очень собиралась учительствовать. Я решила поступать в Медицинский. Это пришло в армии — любовь, даже страсть — быть медсестрой. И я твердо знаю, что по характеру я (во всяком случае в молодости) была типичная «сестричка». Но не поступать же в медтехникум, когда у меня половина высшего образования, хоть и филологического? Мама встала на дыбы: «Ты больная. Ослепнешь!» Я злилась и готовилась к экзаменам. Сдала вполне успешно, но не пропустила медкомиссия. Опять глаза! Я устроила грандиозный скандал уполномоченному по приему в ВУЗы Ленинграда — была такая должность. И стала студенткой Первого Ленинградского Медицинского института.
На третьем курсе я решила рожать. Врачи были против. Мама заодно с ними. В горячке одной из ссор с ней (я может так не думала!) я крикнула, что она упорно хочет, чтобы я жила, как больная, а я назло ей буду жить, как здоровая. Несколько дней она не разговаривала со мной. И именно в эти дни я стала думать, что какая-то часть правды в моих словах есть. Родилась Таня. Она нас сразу утихомирила. Но мама смешно отстраняла меня от нее. Мелочь — не давала купать. Я откровенно радовалась, что мама заболела и на несколько дней слегла в постель. Таньке было уже около месяца и я впервые купала ее сама.
С того времени мы перестали быть чужими, хотя мелкие стычки, а то и бурные ссоры случались и потом. Она не очень радовалась моему первому браку. Едва терпела отца моих детей, была к нему несправедлива, с оттенком снобизма, напоминавшего отношение Батани к ее зятьям и невестке. Но все это было для мамы в общем-то неважным, периферийным. Главным в ее жизни стали внуки. Поразительно, сколько тепла и какого-то внутреннего свечения сохранила она для них. И от внуков осталось еще и правнукам! Маленькие дети говорят: «Моя мама самая хорошая». Перефразируя, мне всегда хотелось сказать: «Моя мама — самая хорошая бабушка».
К Андрею мама первое время относилась сдержанно. Но возможно, это сказывалась ее тогдашняя манера держаться внешне холодней, чем было на самом деле, и некая «светскость», которые в самые последние годы почти сошли на нет. Но чем сложней, а потом и страшней становилась наша жизнь, тем ближе становилась мама.
Наша ссылка в Горький. Как потрясающе она смогла отмобилизовать душевные и физические силы, чтобы ездить к нам, общаться чуть ли не со всей мировой прессой, поехать к внукам. Семь лет жизни в США, поездки в Европу, невероятная тревога за нас. Ее письма бывали горькими, она жаловалась на одиночество. Вместе с сильным беспокойством за будущее внуков в них просвечивало, что она чувствует себя ненужной в их жизни. Мне это казалось несправедливым по отношению к Тане и Алеше. И, хоть она прямо не просила взять ее в Горький, но это как-то вытекало из контекста писем. Однако взять ее в ссылку я не решалась.
И вот наше возвращение в Москву. Казалось естественным, что мама должна жить у себя дома, с нами — со мной и Андреем. И в июне Таня привезла маму. В декабре мамы не стало. Всего шесть месяцев мы были вместе. Почему так быстро она угасла? Может не следовало ей возвращаться? Непереносима была разлука с внуками и правнуками? И вообще нельзя в восемьдесят семь лет снова резко менять весь уклад жизни? Эти вопросы пришли после похорон. И ответить на них я не смогу никогда. А мамина записная книжка, как и ее письма из США нам в Горький, тоже об одиночестве.
Но не буду говорить за маму. Пусть она сама — ее записи августд — сентября 1987 года: «Начинаю понемногу приспосабливаться. Привыкла жить одна... (как когда-то привыкала спать одна). И заделье нашла — телевизор. Я ведь раньше его не больно жаловала. Читаю меньше — устают глаза и отказывают мозги и память. Старшие (это мы с Андреем — старшие дети! Примечание мое) иногда меня вывозят покататься — тоже мне большое отвлечение — обожаю смотреть из окна на «белый свет».
Они в общем счастливы, много заняты, крепко припаяны друг к другу и ни в чьем присутствии не нуждаются — им хорошо вдвоем. Единственное, что их гложет, это разобщенность (дети в США), ну, и конечно, дети АД. Иногда слушаю хорошую музыку. Григ, Бетховен, Моцарт. Душа замирает, ропщет разум. Никогда раньше не вызывала (музыка) такого волнения. Сейчас перестала слушать, боюсь этой новой тревоги. Живу, как играю в молчанку... А мне как на грех хочется рядом близкого, без раздражений... Я вот уже который день не могу оторваться от мысленных рассказов самой себе. После меня останется так много погибших жизней... Не защитила я их хотя бы словом, хотя бы памятью... Молчу, молчу и терзаюсь тем, как получилось сейчас и тем, что давно было. Сейчас ничего не делаю и главное не хочу. Залезла в свое одиночество, как в черную дыру. Спустилась в прошлое и совсем погибаю. Столкнул меня чистый, много переживший Игорь Пятницкий (наш друг — сын одного из ведущих работников Коминтерна. Примечание мое} — рассказами о следователе, который вел дела коминтерновцев... Есть запись, что он убил на допросе товарища А, Уверена, что Геворка... Моя дочь находит, что общение с людьми (Игорь Пятницкий) мне вредно. До чего же она глупый врач. Разве после моей-то жизни можно услышать или узнать от кого-либо и что-либо более страшное... Я остаюсь, как в одиночке».
Вот такая мамина последняя записная книжка. Но я действительно ругалась с Игорем Пятницким, чтобы он поменьше при маме вспоминал 37-ой год, аресты, допросы, следствие, потому что после каждого его визита у мамы подымалось давление или начинался сердечный приступ. Я старалась вообще избегать этих тем при маме, видя, как она начинает волноваться. Сейчас я думаю, что делала это напрасно. Уберечь маму от мыслей о прошлом не могли никакие мои ухищрения. Как нельзя себя ничем спасти от чувства вины перед ушедшими, хотя бы за то, что их нет, а ты живешь. У мамы было чувство вины перед бабушкой за свою судьбу, которая рикошетом прошлась по бабушке. У меня — перед мамой за мою судьбу и мое счастье. Дочки — матери! Дочки — матери!