может. Дар воображения еще не покинул его, – Стивенсон смотрит в окно, наблюдает за Фенни, матерью и Ллойдом, ласково разговаривает со слугами, и в голове привычно тикает с детства заведенный механизм, связывающий в одну большую картину разрозненные кусочки бытия своего и чужого. «Сент-Ив» доведен до середины. Роман о судье, приговорившем к смерти своего сына, едва начат. Томит и быстро погашает все желания страшная слабость. Порой Стивенсону кажется, что он висит в воздухе между потолком и койкой.
С утра и до вечера он размышляет о себе. Всё ли сделано? Ничего не сделано: книги не в счет, книги – это всего лишь литература. Но всё же как сделано хотя бы это? Сделано хорошо, если верить людям, – и тем, которые печатают книги, и тем, что покупают их. Грустно и досадно, что так мало было в жизни действия, службы, работы для людей. Сейчас благодарят тысячи, а нет и одного, кто сказал бы: «Спасибо, ты помог!»
Матаафа разуверяет, и то же в один голос твердят «дикие», они намерены высечь из камня памятник Тузитале и поставить его у подножия Веа.
– Ты будешь смотреть на себя, – сказали ему самоанцы, – и никогда не умрешь. Нам надо торопиться, ты почаще гляди в окно: старый Лу-Тики рисует тебя, а его сын мнет глину, и из нее показывается твоя голова. Очень похоже, Тузитала.
Роден в Париже начал когда-то отсекать от глыбы мрамора куски, и через месяц проступили очертания профиля Стивенсона. Однажды Роден чем-то был недоволен, – он с размаху ударил маленьким молоточком по левой мраморной щеке и, крепко выругавшись, кинул молоточек в угол. «Надо начинать сначала, – зло прошептал Роден, – второй раз со мною такое случается…»
«Значит, не судьба, – сказал тогда Стивенсон Родену. – Да мне и не хотелось, чтобы что-нибудь вышло. Боюсь своих изображений, – они неподвижны…»
«Такими мы все будем», – буркнул Родеа.
«Предоставим это природе и освободим искусстве от производства надгробий», – сказал Стивенсон.
«Критика всё равно будет обвинять», – шутливо усмехнулся Роден.
«Обвиняя, она находит свою жизнь», – ответил Стивенсон.
Сегодня у него много причин для того, чтобы не быть довольным критикой. В лучшем случае, почти все статьи о нем бегло или подробно пересказывают сюжет, заявляют о своем личном удовлетворении работой писателя и в конце концов уподобляются учителю литературы, который в классном журнале ставит наивысший балл. В некоторых случаях критика негодует на романтизм, как на школу и течение, и неодобрительно отзывается о книге. Анализ? Его нет. Разъяснение читателям характеров и стиля? Этого тоже нет. Недавно появились статьи соболезнующие, статьи-визитеры, ахающие и охающие по поводу тяжелого недуга, павшего на долю «романтика-скитальца»; некто Джон Хэттер назвал Стивенсона романтиком действия, но ни слова не сказал о событиях на острове. Критик-сноб Чарльз Грахам ополчился на Стивенсона за его «героические выходки лунатика, загипнотизированного Матаафой, живущего отраженным светом, исходящим от тех, кто дергает за нитку эту послушную куклу…». Французы откровенно и декламационно хвалят всё, что написал, пишет и напишет «романтик из Эдинбурга». Америка без конца переиздает. Германия изредка печатает в альманахах – и не в начале, а в соответствии с алфавитом. Россия переводит много, часто и весьма тщательно, и – с трогательной влюбленностью в экзотику – иллюстрирует. Итальянские издатели включили Стивенсона в число писателей, обязательных для внеклассного чтения. Стивенсон безоговорочно признан всюду, но литературные закройщики, номенклатурщики и выдумщики наименований спорят о деталях, мелочах и, как полагается, изрядно врут, не понимая друг друга.
Второго декабря 1894 года Стивенсон проснулся в десять утра и попросил к себе Фенни. Она остановилась на пороге, издали с глубокой скорбью глядя на мужа: он исхудал, высох, казался абсолютно невесомым, чем-то похожим на привидение с обвисшими усами и короткой острой бородкой.
– О, какая боль! – закрыв глаза и вытягиваясь, произнес Стивенсон. – Скажи, дорогая, я выгляжу страшно?
– О нет, – ответила Фенни и, не отваживаясь лгать мужу, резко повернулась и вышла.
Стивенсон потребовал зеркало. Ллойд исполнил его просьбу, но больной не в силах был держать маленькое круглое зеркальце в руках; он уронил его на одеяло и печально произнес:
– Фаса уже нет, только профиль…
– Хорошая шутка, мой дорогой Льюис, – рассмеялся Ллойд, приказывая себе запомнить это предельно серьезное наблюдение отчима.
– Уходи, Ллойд, – сказал Стивенсон. – Я хочу уснуть.
Ллойд передал эту сцену матери.
– Боюсь, что мой дорогой Льюис уже в преддверии вечного сна… Я поеду за доктором, мама.
Бальфур заржал и не двинулся с места, когда Ллойд сел в седло и тронул повод. Бальфур бил копытом по гравию дороги и скалил зубы. Ллойд громко назвал имя его хозяина, и конь навострил уши, повернул голову, словно желая еще раз услыхать это имя. Ллойд назвал его и дернул повод. Бальфур с места взял в галоп, а потом перешел на рысь и спустя десять минут остановился подле дома врача.
Обратно Бальфур нес на себе двух всадников: мистер Чезер сидел позади Ллойда. Стивенсон спал, дыхания его не было слышно. Врач внимательно посмотрел на него, приложил ухо к сердцу. Больной не проснулся. Врач молча посмотрел на Ллойда, Фенни и миссис Стивенсон, пожал плечами.
– Что я могу сказать! – заявил он, садясь за круглый стол в гостиной. – До конца года остается двадцать девять дней. Не думаю, что мистеру Стивенсону удастся встретить новый, тысяча восемьсот девяносто пятый год… Впрочем… я ничего не знаю, ничего не знаю, и не ждите от меня какого-то помилования! Я только врач, только врач…
Глава четвертая
Трое острят
Шнейдер нервничал: представителя Америки всё не было, хотя часы показывали двадцать минут восьмого. Шнейдер сидел в широком, похожем на кровать, кресле, под портретом кайзера Вильгельма Второго. Воинственная, откровенно-театральная поза императора Германии внушала трепет и почтение не одному Шнейдеру, любившему повиновение и солдатскую дисциплину, – консул Великобритании с