это?» Прапор стал объяснять. Певица стояла, кивала головой, приговаривала: 'Да, понимаю…
Что поделаешь… Война есть война…' Повернулась и пошла петь свои дурацкие песни.
А я сидел на башне машины с Колей, курил гашиш, проклиная себя, певицу и прапорщика.
Ковальчук скрестил руки на груди и выпустил мне в лицо струю дыма.
– За два года, – сказал он, – я выполнил все приказы, которые мне давались. Потом подумал: не могу я так жить больше!!! Не могу жить в этом обмане! Господи, думал я, ведь он меня будет преследовать всю оставшуюся жизнь. Я постараюсь, конечно, залить ложь водкой. Но найти себя не смогу. Даже написать о пережитом не смогу. Ведь тогда, в восьмидесятом году, замполит говорил, что по возвращении из Афгана мы не имеем права рассказывать про войну.
Я решил уйти, когда мне оставалось всего десять дней до отъезда, когда, собственно, все бумаги и документы уже были у меня на руках. Я написал последнее письмо домой, собрал всю свою амуницию, взял оружие и ушел.
В кишлаке неподалеку меня приютили партизаны. Мы сидели и пили чай. В какой-то момент я спиной понял, что кишлак окружают наши. Меня схватили, вернули на кундузскую гауптвахту. Началось четырехмесячное следствие.
31 июля 1982 года я попытался уйти опять. Пошел в сортир, отодрал доску от стены, пролез в дыру и рванул. На этот раз я победил. Четыре долгих года провел я в повстанческом отряде. Теперь я здесь. Все.
Ковальчук сидел молча, устало опустив голову. Я ждал несколько секунд, перехватил тяжелый взгляд Ковальчука, посмотрел на него в упор: глаза – в глаза.
– А теперь, – попросил я, – попытайся объяснить мне свой уход как можно более компактно. В двух-трех предложениях.
Он глядел на меня не моргая, словно вдаль. В его черных глазах я видел два собственных отражения.
Скоро я почувствовал резь в глазах, но усилием воли продолжал удерживать веки. Мне удавалось это еще секунд пятнадцать.
– Я понял, – медленно сказал Ковальчук, – что не смогу смотреть в глаза матерям погибших в Афганистане солдат. Поэтому я ушел. И на этот раз – окончательно…
– …Интересный тип, – задумчиво произнес лейтенант. – Только вот никак не пойму, почему он не смог бы смотреть в глаза матерей. Не вижу логики.
– Я тоже.
XIV
Ранние сумерки омрачили небо над Пули-Хумри. Ветер долго гонялся за тучами, словно собака за голубями во дворе. Разогнав их и решив, что на сегодня хватит, он улегся и теперь лишь изредка, во сне, завывал где-то далеко в горах.
Какие сны видел он?
Очень долго над головой не видно было ни одной звезды, но вот наконец, разливая вокруг себя мягкий зеленый свет, зажглась одна. Снега здесь не было: он остался на Саланге. Под ногами сыто чавкала грязь.
– Если хочешь жить в грязи, поезжай в Пули-Хумри, – сказал с недоброй угрюмостью лейтенант, спрыгнув с бронетранспортера и поводя по сторонам мутным взглядом.
Он плюнул в ладонь, стряхнул серые брызги с бушлата.
– Приехали? – зачем-то спросил я, хотя прекрасно знал ответ.
– Механик-водитель взял тряпку и принялся счищать ею грязь с того места на броне, где был номер машины.
– Иди вон в том направлении, – лейтенант указал на контуры далекого модуля. – Там штаб полка. А мы двинем к медикам.
Из-за каменной ограды появилась миниатюрная женская фигурка. Она выскользнула из ворот, нагнувшись, взяла что-то в руки и пошла обратно.
– Фьюи-ить! – присвистнул лейтенант. – А я думал, всех баб уже отправили.
Улыбка застыла на его лице. Несколько мгновений он молча стоял, провожая женщину мечтательным взглядом.
Вдруг заговорил стихами:
Лейтенант, выдержав паузу, спросил:
– Слыхал такие стишата?
Я кивнул.
Фигурка почти растворилась в темноте. Женщина шла по яркой лунной дорожке, лежавшей в мокрой грязи, словно полоска сильно измятой фольги.
– Ну, Бог даст – свидимся. Пока! – Придерживая рукой шапку, лейтенант побежал туда, где ночь прятала второй бронетранспортер.
Он скрылся, а я вдруг понял, что так и не спросил его имени.
Показав на КПП удостоверение, я зашагал по лунной дорожке и вскоре нагнал миниатюрную женщину, что вдохновила лейтенанта на чтение стихов.
– Простите, где штаб полка? – спросил я.
Женщина обернулась, показав лунно-бледное лицо.
– Вон там, – медленно ответила она, указав рукой на запад. – Но в штабе сейчас только дежурный.
– Она была красива той броской, вызывающей красотой, на которую нельзя не обратить внимания.
– Вы откуда? – поинтересовалась она.
– С Саланга.
– Я иду в столовую. Есть хотите?
– До смерти. Вы – официантка?
Она кивнула, чуть заметно улыбнувшись.
В столовой было пустынно и гулко. Холодно горели лампы дневного света. Женщина ушла на кухню, долго гремела посудой, хлопала дверьми. Появилась она опять минут через десять с алюминиевым чайником и тарелкой лапши в маленьких смуглых руках.
– Вот, – сказала она, присев на стул рядом. – Прямо с пылу.
– Вы давно здесь?
– Кажется, всю жизнь.
– Надоело?
– И да и нет.
– «Да» понятно. А почему «нет»? – В Союз страшновато возвращаться, – сказала она, подперев кулачком подбородок. – Я, собственно и уехала-то от проблем: семейных, денежных, сами знаете…
– Как же вас муж отпустил? – спросил я, подлив в кружку горячего чаю.
– Понимаете, так я устала от нашей с ним бедности, от долгов, что однажды не выдержала и сказала ему: 'Ты бы, Коль, съездил на Север. Подзаработал, а?
– А он?
– А он наотрез отказался… – Какая-то детская растерянность вошла в ее серые глаза и застыла в них. – Тогда я сказала, прекрасно понимая, что он не позволит: «Если ты не хочешь, я сама поеду и привезу денег».
Женщина нервно постучала вишневыми ногтями по столу и добавила:
– Но он ничего не возразил. Просто повернулся на другой бок. Даже не поинтересовался – куда?
Она достала из правого кармана бушлата пачку папирос «Беломорканал», долго распечатывала ее. Закурила.