холуйскими глазками вырисовывает, как по лекалу: «Вижу чудное приволье!» А в зале на передних рядах и в ложах мордовороты. Довольные! «Это русское раздолье, это вотчина моя!» И ладошками: хлюп, хлюп! Продолжай, дескать, проверенный ты наш, мы учтем твое коровье усердие и правильность репертуара!

«А вот фигу вам!» – говорю я и, выкручивая горло, хриплю и реву, и слова такие, чтобы как-по морде, чтоб сразу поняли и в сомнении не пребывали, – плевать я хотел на власть вашу, краснобилетчики! Я буду хрипеть и орать, пока вам рожи ваши самоуверенные судорога не перекорежит. Моя воля, я бы вообще пел не по-русски. На английском, например. «Язык свободы!» – говорит Жорж. А почему бы нет? Был же французский в прошлом веке языком культуры. И что же мы за народ такой? Мне уже даже не обидно…

А как скрежещут зубами и плюются, глядя на нас, стриженые затылки! Я это видел! Мы им – кость в горле, потому что уже не ихние. Мы кричим и изгаляемся над их культурой холуев и лакеев. Мы…

Но я уже больше не «мы»… Я в ауте! Хитроумный Жорж Сидоров (во потеха!), требующий, чтобы его называли только по имени, как в Европе, мой спаситель и благодетель, пристроил меня к замшелому стриженому затылку, пожелавшему посетить места своего детства и отрочества. Жорж говорит, что это моя школа. Что врагов надо знать и понимать. Что борьба требует квалификации. Что поэтому мне надо постричься.

Я выберу самую гадкую забегаловку-парикмахерскую, самую толстую и тупую бабищу и позволю ей уродовать мою голову, как ей вздумается. Буду смотреть в зеркале на толстые пальцы и прощаться с самим собой.

6

Сборы в дорогу, действо вроде бы и нормальное и необходимое, тем не менее всю квартиру превратили в вокзал. Что-то без конца доставалось, перекладывалось, рассматривалось, швырялось на стулья, терялось, находилось и снова терялось. И гомон, словно квартира полна людей, а было всего трое, причем дочь рта не раскрывала, но лишь бесшумно передвигалась вслед за матерью из комнаты в комнату и тоже действовала на нервы этим подчеркнутым молчанием и какой-то многозначительностью во взглядах, которые кидала время от времени то на мать, то на отца.

Наверное, впервые так раздражали Павла Дмитриевича слова и поступки жены. Что-то чужое и противное появилось в ее движениях, интонациях голоса, в жестах, – она почему-то все время взмахивала руками, запрокидывала голову и закатывала глаза, и не говорила, а либо пищала, либо шипела и вообще была похожа на курицу.

– Люба, – краснея от раздражения, тихо говорил он, – ты соображаешь, что делаешь? Где это, интересно, я должен появиться в таком виде, в английской тройке. Я еду в деревню, понимаешь, в деревню, где лают собаки, мычат коровы и где грязь после дождя по колено!

– Ну, это ведь, Павлуша, смотря какая деревня. Во многих местах уже…

– Я прошу тебя, Люба, перестань суетиться! Ради Бога, прекрати! Есть же у нас что-нибудь попроще, скромнее. Я обычный человек, я не должен ничем выделяться, и убери, прошу тебя, убери этот идиотский галстук, мне вообще не нужен галстук, а эти носки, ими петухов дразнить!

Уловив обиду в глазах жены, Павел Дмитриевич махнул рукой, ушел в кабинет и закрыл за собой дверь. Не хлопнул дверью, но закрыл. В адрес жены он ни разу за всю жизнь не хлопнул дверью, не было ни причин, ни оснований, не было их и сейчас, ведь понимал ее беспокойство, оно нормально, но раздражение не покидало его, потому что в основе его было недовольство собой. Он не нравился себе в эти суматошные часы сборов и не мог достаточно сосредоточиться, чтобы хладнокровно проанализировать ситуацию, выявить подлинную причину раздражения и таким образом избавиться от этого унизительного состояния быть не самим собой.

После его ухода, все же достаточно резкого и демонстративного, Любовь Петровна некоторое время стояла, опустив руки, посередине захламленной гостиной, обводя взглядом вещи и предметы и машинально продолжая держать в руке, по ее мнению, совершенно нормальный галстук для светло-серого костюма и светло-голубой рубашки. Подошла Наташа, взяла у нее из руки злополучный галстук, у двери своей комнаты обернулась, сказала тихо:

– Папа собирается в народ, как в глубокий рейд по тылам противника.

Брови Любови Петровны вздрогнули, на мгновение было двинулись к переносице, но тут же спокойно разошлись и распластались над ее повлажневшими глазами, как крылья птицы в свободном парении.

– Ты сказала что-то дурное, да? Почему?

– Разве? По-моему, я просто пошутила. Вы оба такие странные сегодня… Не узнаю вас. Его особенно…

– Посещение… Ленинграда как-то повлияло на узнавание?

Наташа подошла к ней, тронула за руку.

– Мам, ты следишь за мной? Как это тебе удается?

Любовь Петровна мягко привлекла ее к себе, провела рукой по волосам, поцеловала розовеющее ушко, поправила воротничок блузки.

– Можно сказать так: «следишь», а можно по-другому – «беспокоишься»… И согласись, мое беспокойство ты не ощущаешь?

– Мама, я ведь не глухая и не слепая. Я читаю газеты…

Любовь Петровна указательным пальцем коснулась ее губ.

– Сейчас не время для серьезного разговора. Вот проводим его и поговорим… Но для размышления напомню тебе одно слово, старое русское слово, ты можешь найти его в любом словаре. Чернь! Попытайся понять смысл этого слова, представь его содержание, конкретно… Может быть, даже в лицах…

Наташа чуть отстранилась от матери, опустила глаза.

– По-моему, мама, это грубое слово. Опасное…

– Опасных слов не бывает. Бывают мысли опасные, рискованные. Но если есть слово, то есть и его содержание. Конкретное…

– Я понимаю, что ты хочешь сказать. Чернь и папа. Наверное, мне было бы легко начать так думать. Но…

Любовь Петровна снова привлекла ее к себе и гладила по головке, как ребенка.

– Конечно, я беспокоюсь о тебе, но, знаешь, я в тебе уверена. Ты ведь нас любишь, меня и папу. Сейчас тебе придется помучиться, но потом в твоей умной головке все встанет на свои места, и ты на все вопросы ответишь так мудро, как я тебе и объяснить бы не сумела.

Наклонилась к самому уху дочери и прошептала:

– Придет время, и ты еще и мне выжить поможешь своей любовью и мудростью.

Обе они вздрогнули от этих слов, словно сырой сквозняк дохнул в лицо.

– Поди и сыграй что-нибудь светлое. Поди! Это нужно. Играй и думай о том, что я тебе сказала.

– Папа и чернь? Да?

– Да. Папа и чернь.

Наташа стояла. Потом вскинула глаза, влажные, как и у матери.

– Мама, он ведь не струсил? Не испугался?

– Когда уходил?

– Да.

– Девочка моя, я не разбираюсь во всяких социологиях, но вот это самое – чернь – я так понимаю, что это то, во что люди превращаются время от времени. Вчера еще люди, а сегодня чернь, а завтра, может, снова люди. Чернью управлять нельзя. Она безумна. И справедливость ее безумная. Черни нужен не управитель, а правитель, такой же безумный и злобный. Чернь будет пожирать самое себя, пока не подавится. Тогда снова настанет время спокойных и мудрых правителей. Безгрешных не бывает. Но грешник и безумец – это разное. Это очень разное.

Наташа вдруг кинулась матери на шею, обняла ее так крепко, что они обе покачнулись на миг, теряя разновесие, Любовь Петровна лишь руку чуть отставила назад, оперлась о край старинного комода, где едва слышно пропел тревогу изысканный заказной хрусталь.

– Мама, я так хочу тебе верить и думать как ты и все понимать как ты.

– Ты будешь лучше меня, – твердо сказала Любовь Петровна. – А сейчас, пожалуйста, поиграй!

– Я буду играть Грига.

Наташа совсем по-детски чмокнула мать в щеку и убежала в комнату, откуда тотчас же послышались

Вы читаете Божеполье
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×