револьвера прокрутился так, будто и не были в нем задуманы остановки для самовзвода. Барабан замер, а человек все еще бежал. Потом вдруг упал. Пашка вскочил на ноги, они оказались на месте, на них, оказывается, можно было стоять, ими можно было управлять. Боль страшная, но ярость Пашкина – пострашнее. С ревом дикого кабана кинулся он к упавшему, – вот-вот он поднимется и побежит, а ноги уже немеют и прогибаются в коленях. Даже не волком, волкодавом упал он на лежащего без движения врага, схватил сначала за шею, словно придушить хотел, потом рванул откинувшуюся руку, крутанул к спине неумело, услышал хруст и почувствовал, что грудь его вся мокрая. Приподнялся рывком. Грудь в крови. Испугался было, но увидел в спине серого пиджака дырочку крохотную и пятно вокруг и успокоился разом.
Перевернул и охнул от удивления и злобы. Это был младший брат Ульяны Петро Свешников. С неба он упал, что ли, подумал, их же всю семью по весне вывезли. Вернулся, значит, кулацкий выродок! Сопляк!..
С холма от деревни уже бежали мужики.
Сапоги стаскивал и кричал, благо, никто слышать не мог. Свешниковский ублюдок был мертв, глаза подернулись… Пытался задрать галифе, заорал пуще прежнего. Разорвал одну гачу, другую. Где, что – не понять, сплошная кровища. Из откинутых сапог ручейками вытекала кровь. Замутило. Боль же чуть стихла.
К бабке Ряженой его притащили уже в полуобморочном состоянии. Ведьма спицей ковырнула ему пару дробинок, прошамкала черными губами:
– Шибко много ковырять надо. Истечет. А меня засудют. Везите к фельшару в уезд.
Заматывая ему ноги тряпками, бормотала, отводя глаза:
– Одну дробинку на спол-локтя выше, и остался бы ты, парень, на всю жизнь мерином. Везучий.
Вот тут он и потерял сознание. Думали, что от потери крови, но не так. Просто он вдруг представил это самое – спол-локтя – и вырубился от ужаса.
Петра Свешникова похоронили, как положено, в добром гробу и крест поставили. Ни об Ульяне, ни о ком другом из этой семьи Пашка больше никогда ничего не слышал. В последний раз в копнах он, правда, уверял Ульяну, что через год приедет и заберет ее, но да кто же в молодости не врал девкам…
Стрелянный кулаками, Пашка Клементьев быстро шел в гору…
А на пустяшный холмик забраться не мог. Приросли ноги к земле. «Сентиментальность – свойство старости», – сказал себе сурово Павел Дмитриевич. И взошел.
Он увидел то, к чему приготовился Так, наверное, будет выглядеть земля после атомной войны. Так может выглядеть ад.
«Мерзавцы!» – прошептал Павел Дмитриевич и закрыл было глаза, но нет, не смотреть не мог. Рваная черная яма с черными блюдцами луж от ног его простиралась до самых холмов на той стороне. Божеполья не было. Кто-то подлый и могущественный подсмотрел его память и осквернил, стер с лица земли то единственное место на ней, что было и смыслом и оправданием всей его жизни. Сама по себе вызрела странная фраза: «Это моя могила». Мысль, конечно, была глупая, точнее, несуразная, но чувство пребывания на кладбище усиливалось с каждой следующей минутой.
«Вернуться? Дальше мне незачем ехать. Что мне эта деревня без Божеполья? Без него она ничего не стоит и ничего не значит для меня».
Пустота входила в душу, душа сжималась и безмолвно корчилась в судорогах. «Жизнь из меня уходит, что ли?» – подумал. В ногах тяжесть. Осмотрелся, присел на траву.
Ну, не глупость ли? Сколько этого торфа отсюда выкачали? Несколько тысяч тонн? И кладбище! А поле могло кормить тысячу лет. Боже, какие бездари и тупицы!
Что ж в итоге получается? Из его биографии исчез факт – основание, а все прочее, все, что было после, виделось как предлинная анкета с вопросами-ловушками, и на все надо ответить заново, да так, чтобы все сошлось над одним знаменателем…
«Чушь! Что это со мной! – возмутился Павел Дмитриевич. – Ну, выскребли этот луг в три квадратных километра. Появится умный хозяин, разровняет, засыплет – и живи! Чушь! Просто прихоть взыграла. Ведь как себе представлял: пойду по полю, тут то-то было, там – то-то, встрепенется душа, вернусь в машину довольный и умиротворенный. А тут на тебе! Нет на земле твоего заповедного места, откуда в жизнь попер нахрапом. Нет – и все! Чушь!»
Павел Дмитриевич уже поднимался, постанывая от ломоты в ногах, и тут его подхватили и выпрямили две сильные руки.
– Что случилось?
В глазах парня была подлинная тревога. Взглянув в эти глаза, Павел Дмитриевич понял, что все его волнения – пустое, что в душе этого парня взрастает Божеполье несоизмеримых размеров с нынче утраченным, и в нем, в таких, как он, в его поколении – смысл и оправдание Пашки Клементьева. Вот тут-то бы и не грех прослезиться, но не умел Павел Дмитриевич пускать слезу и презирал слезоточивых мужиков.
9
После того как широкомордые крысы в шляпах перехватили у поезда моего старикана, я целых два дня расслаблялся. А уж условия для расслабления мне предоставили идеальные, я даже не подозревал, что в такой глухомани существуют подобные гостиницы! В номере: спальня с двумя кроватями, гостиная с телевизором, холодильником и набором всяческой посуды, ванная отдельно, туалет отдельно, – и это все для одного человека. Днем я отсыпался, а вечером, возмущенный наличием двух кроватей, подхватил двух девиц и просадил такую уйму денег, что теперь придется учитывать каждый истраченный рубль. Я, конечно, востребую возмещение убытков с Жоржа, я же четверо суток добросовестно работал комсомольцем, тут только один моральный ущерб чего стоит! Тем более что не Жорж монету выложит, а куколка-жена моего подопечного. А с них не убудет!
Одна из двух, что я загреб в номер, узнала меня и от радости чуть не обмочилась. Знаю я этих ритмичных идиоток – будешь петь про Освенцим или Колыму, а они будут подпрыгивать, хлопать ладошками над головой и визжать, потому что извилины у них выпрямились вместе с ногами. Но вот штука! Убери их из зала, и можно провалиться. Куражу они способствуют именно своим чистосердечным идиотизмом.
Ее подружка была такая же. Но зачем мне другие? Утром я конспиративно спустил их на лифте и из-за угла наблюдал, с каким вызывающим достоинством каждая из них протопала мимо дежурного администратора.
Второй день я шатался по городу, посмотрел боевик и рано завалился спать, чтобы утром следующего дня встать паинькой, который очень любит таскать чемоданы пенсионерам союзного значения.
В поезде ехавший в общем-то смирно, в машине старикан мой начал дергаться. За окном «малая родина». Я даже малость переполошился, когда он вполз на какой-то бугор и застрял там.
«Здесь было поле, – сказал он, когда я до него добрался, – здесь в меня стреляли кулаки».
Тут я чуть было не оплошал. Дурная привычка хохмить по всякому поводу чуть не подвела меня. «Не шибкие, видать, мужички были, если так хреново стреляли». Нет, конечно, я этого не сказал, но хорошо, что он не смотрел на меня в этот момент, потому что хохма явно была нарисована на моей морде.
Когда приехали в деревню, он искал свой бывший дом и, как мне показалось, обрадовался, что его дома нет, а на его месте облупленная трехэтажка. Потом тыкал пальцем то влево, то вправо, демонстрировал мне свою память, фамилии разные называл, и сколько у них было детей, коров и лошадей. На один дом нахмурился и заткнулся. Я человек воспитанный и деликатный, уточнять причину хмурости не стал. Может, в нем жил кто-то из тех кулаков, которые стрелять не умели.
Еще в поезде, когда после некоторого размышления я согласился поехать в его деревню и там с его помощью превратиться в пашущего вола, убедил я тогда старикана попридержать в тайне мое намерение, мол, присмотрюсь несколько деньков, поищу, где бы участок пожирней выклянчить, с народом потолкую, ведь может так случиться, что народ не поймет моего самопожертвования или поймет неправильно: это же бывает очень даже больно, когда тебя неправильно понимают, особенно если сначала по голове, а потом ногами. Я же собирался ни больше ни меньше, – показать советскому трудовому крестьянству, как нужно работать, чтоб тебя начальство любило.
Когда он только собрался представить меня директору местной школы, в чьем доме мы должны были поселиться, тот, желая подмазать знаменитому гостю, залопотал радостно, пожирая меня влюбленными