Бородин Леонид
Гологор
СЕРГЕЙ
Туман превращал деревья в призраки. Туман пожирал тропу на двадцать шагов, а на поворотах еще ближе. Туман крался сзади и заметал следы. Туман нависал над головой мокрыми лохмотьями. Туман был реальностью, остальное все, что виделось и проглядывалось, было бессмысленным, блудливой фантазией. Неживое изменяло формы и оживало судорогами подражания: колыхалось, трепетало, корчилось, исчезало и появлялось. Живое в бессмысленности движений казалось мертвым.
Мысли не было. Был автоматизм, облегчающий и успокаивающий. Мысли быть не должно, иначе пришлось бы изворачиваться под вопросом: зачем он это делает? Зачем в дождь и туман по скользкой тропе тащит на руках умирающую собаку? Зачем мучает ее? Ведь от каждого его неровного шага собака не просто взвизгивает, она вскрикивает по-человечески, то есть так, когда говорят, что, мол, нечеловеческим голосом кричит кто-то. У всего живого крики боли одинаковы. Их никогда не спутаешь. И только черствое сердце не дрогнет, услышав голос боли.
Собака вскрикивала даже тогда, когда руки его, казалось, вообще омертвели в бережливости и нежности. У собаки был перебит позвоночник, и она не смогла умереть сразу. Может быть, она и хотела бы умереть, но не умела этого сделать. Обезумевшие от боли глаза ее справедливо корили хозяина за бездействие, в нерешительности, они удивлялись, глаза собачьи, привыкшие к всемогуществу человека, удивлялись беспомощности и неловкости его движений, голосу, дрожащему хрипотой, глазам, утратившим твердость и власть.
Собаку надо было добить. Но целый день Сергей не решался этого сделать. Ее пришлось бы где-то закопать, это было бы все равно рядом с зимовьем, а Сергей не мог себе представить, как он будет жить рядом с этой могилой. Другого жилья у него не было. На всем белом свете не было у него другой крыши. Он убежал так далеко и так долго бежал, что дальше бежать было некуда. Еще потому, что земля кругла и побег лишь до известной степени есть побег, но он однажды может обернуться возвращением, как все возвращается на круги своя…
С двух часов из распадка потянул туман, заморосил дождь, и осенний день как бельма на глаза натянул, скис, опух серостью, разбух сыростью и начал поспешно свертываться в сумерки.
В пять часов Сергей закинул ружье за спину, взял на руки собаку и пошел. Тропу знал, как слепой провинциального городка знает дорогу к пивному ларьку. Туман не был помехой. Туман был декорацией. Туман был тональностью, на которую настроилось сознание. Протяжные, нелепые диссонансы: чавканье слякоти под ногами, визги собаки, шорох дождя и его голос-слова, что вырывались сами и прослушивались им же словно со стороны: 'Терпи, дружище! Еще немного!.. Теперь уже близко… Больно, да? Ну, терпи, терпи…' И где-то далеко, у самого днища мозгов — стыд. Зачем мучить собаку? Она ведь заслужила, чтобы умереть по желанию своему, а не по его желанию, которое было до этого дня законом для собаки.
Но шел. Мокрый. Вода падала сверху из тумана, падала на плечи, локти и колени с деревьев и кустарника, что нависали над тропой, с промокших брюк вода стекала в сапоги, с шеи — на спину и грудь. И он уже не шел, а плыл с собакой на руках и ресницы лишь чуть-чуть поднимал, чтобы не пройти нужное место. Какое место? Никакого места не было. Он обманывал собаку, когда говорил ей, что знает место, где ей будет хорошо. Собаке везде будет хорошо, где не будет боли. Он тоже не хотел боли. Он хотел, чтобы ее было меньше, и потому уносил собаку от зимовья.
Подъем кончался. И если подниматься было мало смысла, то спускаться дальше вообще смысла не было. Он сделал несколько шагов в сторону от тропы в туман, хотел остановиться, но остановился, лишь когда тропа начисто исчезла в тумане. Встал на колени и, согнувшись, положил собаку на мокрую траву. Собака вскрикнула, заскулила. С трудом вытащил из-за спины топор и, не снимая ружья, начал рубить раскисшую землю. Яма сразу же заполнялась водой, он вычерпывал ее руками и рыл глубже, до тех пор, пока хватило рук. Потом поднялся, снял ружье. Собака не глядела на него, она вся ушла в себя, в свою боль, дрожала от сырости и холода…
Погладить на прощанье не рискнул, боялся причинить лишнюю боль. И вообще не позволил себе сантиментов. Когда стрелял, глаза не закрывал. Дождался, когда утихнут последние судороги, взял на руки так же бережно, как живую, и опустил в могилу, которая уже наполовину заполнилась водой, так что только шерсть на боку да ухо виднелись… Закидывал руками. Земли не хватило, и он накидал топором бугорок дерна…
Дождь усилился и прибил туман, но видимость не улучшилась. Были уже настоящие сумерки. Где-то за соседней гривой погрохатывало. Он вышел на тропу, и не оказалось сил возвратиться в пустое, нетопленное зимовье. Потому пошел дальше вниз по тропе, к Селиванову, хитроватому, проворному мужичку, удачливому охотнику и забулдыге. Не думал о том, что пути добрых семь километров. Ниточки не было на нем сухой, но холода не чувствовал, и только сапоги отяжелели. Разуться и вылить воду было лень…
Селиванова он раньше недолюбливал, но сейчас ему нужна была живая душа, и даже не для общения — для присутствия…
Подумать только! Он всегда гордился тем, что знал цену одиночеству. Собаку в счет не принимал. Но вот нет ее, и жутко, и муторно, и бессмысленно стало само одиночество. Именно теперь, когда не стало собаки!
Когда уходила Татьяна, была боль, была обида, было предчувствие пустоты, но пустоты не было. Он проводил Татьяну до тракта, и когда она уже села в кабину попутной машины, и когда машина уже тронулась, он все еще чего-то ждал и стоял, как вкопанный, на обочине. Действительно, машина вдруг остановилась, и он бросился к ней. Татьяна высунулась из кабины и прокричала ему: 'Там, на чердаке… черничное варенье в банке…'
Машина снова рванулась и словно переехала его всеми четырьмя колесами. Он стоял и хохотал на середине дороги, но поймал себя на театральности, сплюнул, зачем-то снял ружье и шарахнул в облако из обоих стволов.
Так хоронил любовь. Вспомнив сейчас об этом, он остановился, снял ружье, взвел бойки. Выстрелил только один ствол. Во втором была гильза. Так хоронил друга.
Не может современный, образованный человек жить без театральности. Не может он просто смотреть на мир, чтобы при этом одним глазком не коситься на самого себя. А видеть себя хочется в достоинстве, в соответствии с запросами духа, на уровне мировых стандартов мужественности и самообладания. А где ж набраться хотя бы этого самого самообладания до мирового стандарта, если уходит женщина, которая нужна, гибнет собака, без которой в тайге вообще делать нечего…
Боль от ухода Татьяны стихла, ушла вовнутрь, превратилась в ноющее беспокойство. Ощущение пустоты усилилось. Но пустоты не было. Через два дня свалившейся вершиной сухостоя собаке переломило позвоночник. И вот он один. И пустота. Вспомнил притчу, в которой чудак ел одно блюдо за другим и все не чувствовал сытости. Но вот съел бублик и наелся. И подумал, что надо было сразу съесть бублик — и сразу был бы сыт.
У него получается так же. Смерть собаки сломала его, когда уход жены лишь согнул.
Один! Один среди дождя и диссонансов непогоды, один живой в центре безбрежного, бездушного космоса. Но в хаосе мудрого смысла природы он один здесь без смысла и назначения. Один!
Впрочем, уже не один. Внизу огонек. Окошко зимовья Селиванова. Значит, дома. Рев меланхолии стих до шепота, и Сергей быстрее заскользил по мокрой тропе вниз. Загавкали собаки. Их у Селиванова две. Такие же плутоватые и двусмысленные, как и хозяин.
В нос ударил запах махорки. Селиванов лежал на нарах, укрытый тулупом, с тряпкой на лбу. Вода ручьем бежала с Сергея. Он остановился у двери.
— Принимай гостя, Селиваныч!
— Ты чего это? — хрипло спросил тот.