боярин скареден.
Но Алис не видел ни мрака, ни грязи, ни худосочия своей дружины, ни сурового вида Кириллова. Он вознесся наверх кладки и вместе с ней восходил к хмурому московскому небу.
Кремль окружал его. Жались друг к другу строения, зеленели сады и дворы. Темнел, хотя и поредел изрядно, бор, спускаясь к Боровицким воротам. Церковь Спаса стояла толстая, как дородная боярыня. Золотой маковец ее упирался в небо, словно воинский шелом. Чудов, весь деревянный, отстраивался. Великий князь Дмитрий чтил этот монастырь особо – здесь похоронили Алексея, княжеского наставника. Высился над строениями и Архангельский собор, но все вокруг было бревенчато, низменно, и Алис не мог понять красоту Кремля, хотя русские радовались ей. Он предпочел бы плоскую мощь каменных стен, восходящих одна над другой, он скупо украсил бы их, чтобы каждая складка завитка четко выступала из камня, как ящерица на песке пустынь. А есть ведь добрый камень. Он и желтоват, и розов; не единым лесом богата Москва, но и каменными залежами.
– Ты мрачен и волосат, Кирилл. А о чем печалуешься? Строим, как в Цареграде; крепко, как из гранита. Дружина понятлива. Строим мы по своему замышлению. Чего же ты?
– Взгляни, – строим сторожню от битв, от врага, а сами, как враги, окружены и заперты. Я хотел по Москве идти – мне сказали: 'Назад!' Я хотел со стены с человеком словом перекинуться – мне велено было слезть. Я хотел в церкву пойти, на молельщиц глянуть – ан пристав злым глазом своим скосился на меч и велел в доме своем бога славить. Тяжко мне.
– Сосредоточь свою мысль на зодчестве; думай о башне, говори с ней.
Она растет. Нас не в рабство ввергли, но только торопят. Нельзя ввергнуть зодчего в рабство, давая ему замес и камень, давая ему право строить по своему мечтанию.
– А я не могу мечтать под плетью и оттого скорбен теперь. Не суди меня, но скорбен я. – И шепотом добавил:
– Скорбен вельми, но и вельми гневен.
– Ты всю жизнь не можешь унять своего сердца. Оно тебя ведет, а его надо подчинить себе. Только тогда станешь мастером.
– Слушаю тебя. Но мыслю инако.
– Мыслью твоей не владею, Кирилл. А хотел бы перевернуть ее!
– Хотел бы и я, но каждый новый камень возвращает мысль вспять: раб, раб, раб… Лучше б было сидеть в Рузе. Идя сюда, возмечтал. Лучше не мечтать совсем, нежели, возмечтав, от мечты отречься.
Каменщиков дали Алису мало. Все они тоже были княжеские, тоже опасались Можая, старались усердием смягчить свою прежнюю жизнь.
Вдоль Москвы-реки, на том берегу, и на плотах постоянно толпились люди: сладко смотреть, как возрастает строение, будто сам кладешь камень на камень. Иные, забредя в Москву издалека, просиживали целые дни, глядя на кладку. Иные кричали каменщикам, советовали. Но окрик сторожей сбивал их слова на лету, как влет пронзает стрела птицу.
– Эй, лапоть! Держи язык за зубами!
– Легко сказать 'держи', ан у слова-то хвоста нету. Ан оно вить не воробей – вылетит, не пымаешь.
– Но-но!
– А чего это молчать?
– А то, что слово – солома, загорится – не зальешь.
– Да ведь стрельня ж не соломляная!
– Но-но! Сказано: держи язык!
– А он у меня слизкой, поди подяржи!
– Эй ты, якаль окской, говори да помалкивай.
– Нам язык господом не для молчания даден.
– Ишь ты, Игорий-богослов. Монах, что ли, ча?
– А ты не рязанской ли, господин пристав?
– Откули ча, опознал?
– Оттули ча, што ты – чакаль.
– Ох, батюшки, со смеху помереть…
А каменщики молчали.
Дмитрий уезжал в волости, уезжал на охоту, возвращался, уезжал снова.
Стены поднимались неуклонно, скоро, как было велено.
Дмитрий пришел посмотреть постройку. С ним был Боброк. Никто не сопровождал их – люди остались за горожей, окружавшей стройку.
– Как бог пособляет, мастер?
– Не жалуюсь на бога, кир.
– А каков его бог-то? – поинтересовался Дмитрий у Боброка.
– Магомедданский. Общий с татарами.
– Значит, кому кувы куем, того и в ковачи берем? – засмеялся Дмитрий.