интеллигенту.
Что может предположить насыщенный информацией человек? Форма храма, его интерьер, фонетические особенности религиозного лексикона формируют особое поле, может быть, четырехмерное пространство, — и в этих условиях человеческое сознание способно раскрываться неожиданной стороной, необычными свойствами, сверхвозможностями. Но в любом случае это здорово! Что-то свершается в мире, то есть в моей Москве, чего не было ранее и быть не могло, но теперь оно есть, какое-то новое качество нашей жизни! Я его просмотрел. Я же слишком мелко плавал, слишком был занят самим собой. А теперь вот и меня втянуло в круговорот происходящего. Кончается самодеятельность личностей или мнящих себя таковыми, а начинается, возможно (и неужели так), подлинное историческое действо. И может быть, мы тоже на что-то способны, мы, жалкое поколение халтурщиков и приспособленцев?
Что-то меня потянуло на оптимизм. Так непривычно! Равнодушие и лирический пессимизм были опознавательными знаками нашей касты; свою обреченность социальному Молоху мы рассматривали как одну из функций мировой трагедии. Но это была ложь, лишь попытка оправдать пустоту в себе, свою никчемность! Мы не умели уважать себя…
— А я тебя везде ищу! — обиженно говорит вдруг возникший Юра. — Ну, как?
— Интересно, — отвечаю я безразличным голосом.
— Здесь и политических полно, — говорит Юра почему-то шепотом. — Бывшие зэки. Хочешь, покажу? По десятке за политику отсидели.
— Не нужно, я их видел.
— Ну да, — соглашается Юра, вспомнив, что я близкий к диссидентам человек.
— А евреи, — спрашиваю я, — их здесь много, они тоже православием интересуются?
— Это, брат, такой народ — они всегда нюхом чувствуют, к чему дело идет.
— А к чему идет дело? — спрашиваю я с искренним любопытством.
— А ты поменьше с полуэктовыми да диссидентами крутись, тогда и сам увидишь.
Я даже немного ошарашен, каким тоном он это говорит, и отвечаю неуверенно:
— Полуэктов тут ни при чем. А диссиденты, так их и тут достаточно.
— Еще бы! — говорит Юра с торжествующим сарказмом. — Они это дело под себя подмять хотят.
— Какое дело? — спрашиваю я уже раздраженно.
— Понимаешь, им вождь нужен, идол. Но этот номер им не пройдет. Батюшку им не отдадут.
— О каком деле ты говоришь, я еще не понял, а вот склоку уже чувствую. По крайней мере, письмо в защиту батюшки они пустили, а я что-то не видел, чтоб ты его подписал.
Маленькое личико Юры грустнеет. Он бурчит обиженно:
— От этого письма только хуже будет. Они его там как политического борца расписывают, это их старый приемчик. Кого-нибудь с работы уволят — они письмо строчат, подписей насуют, тому еще раз по шапке. И куда деваться? Подается в диссиденты…
— Ты бы другое письмо написал.
— Да. А знаешь, сколько сейчас здесь стукачей! — Юра ежится, оглядывается. — Диссидентам-то терять нечего.
Я кладу ему руку на плечо и стараюсь говорить без подвоха или иронии.
— Юра, а нам с тобой есть что терять? Есть ли в нашей жизни что-нибудь, что имеет ценность?
Он бросает на меня взгляд недоверчивый и подозрительный, да и сам я чувствую пустую риторику в своих словах. Как бы ни была ничтожна и жалка жизнь, в ней всегда есть, что терять. Каждому своя жизнь дорога, и если даже ум подсказывает иное, то инстинкт не обманет. В глазах Юры я вижу этот инстинкт. Я сам подписал «бумагу» только потому, что знаю — что сегодня это не опасно. Юра этого не знает, нет у него такой информации. Инстинкт, он ведь тоже информацией не брезгует!
Из дверей церкви вываливается толпа и тут же рассекается надвое. В образовавшемся проходе появляется священник. Он уже в костюме, и ростом кажется меньше, но зато теперь видно, что это еще крепкий человек, не старше пятидесяти. Свет падает ему на лицо — и я вижу на нем нескрываемую радость, почти торжество. Бородатые мальчики окружают его и мешают проститься с ним остальной толпе. Откуда- то, как по команде, подкатывает «Москвич». Священник садится рядом с шофером. Сзади ныряют двое бородатых, и машина тут же рвет с места.
«Крепко же у них дело поставлено!» — восхищаюсь я и дергаю Юру за рукав.
— Объясни мне, почему это допускают, почему терпят?
— Батюшка
Я внимательно смотрю на него. Неужели он верит в их страх? Самообман? Азарт? Сколько это продлится? Во что это выльется?
Что и говорить, я испытываю потребность поблагодарить милого Юру за все, что я увидел, он и сам для меня уже не тот, какого я знал несколько лет, я смотрю на него совсем другими глазами.
Я обнимаю Юру за плечо.
— Спасибо тебе. Жаль, что я не знал обо всем раньше.
Юра горд.
— Когда-нибудь я прочитаю тебе стихи, которые еще никому не читал.
Я, как могу, благодарю, но надеюсь, что этого никогда не случится. Я уже догадываюсь, это будут стихи о ВЕРЕ, а плохие стихи о вере — это невозможно! Однако он прав, я крутился не по тем орбитам и просмотрел что-то очень важное, о чем предстоит еще думать и думать.
Теперь уместно было бы уединиться и «обсудить» все чувства, что пережиты за такой необычный вечер, но мне жаль расставаться с Юрой. Он — сама серьезность, личико его сосредоточено и вдохновенно; возможно, в его поэтическом мозгу в эту минуту осторожно подстраиваются друг к другу подлинно поэтические строчки; я реально представляю себе, как неожиданно одно слово вышибается из строки другим, а это другое — третьим, как зачищаются и стыкуются рифмообязанные концы строк, и возникает- рождается здание-образ, который нечто совсем иное, чем все строки сами по себе. И какой, должно быть, восторг рождается в душе в такие мгновения!..
А может, все бывает совсем не так, но как светятся в темноте глаза Юры! Нет, в нем что-то есть, он чертовски славный парень. Жаль, что я не принимал его всерьез, отпускал, бывало, легкомысленные шуточки в его адрес, уверенный в безобидности и необидчивости адресата. И вообще, мы, простые советские люди — есть в нас что-то славное и сердечное! Может быть, мы даже вовсе и не мерзавцы и прохвосты, ведь, учитывая все, к чему нас призывали и принуждали, мы могли быть намного хуже. После нашего пионерского детства, комсомольской юности мы еще способны интересоваться идеалами веры, разве это не чудо? И то, что мы дожили до бунтующих батюшек, разве это не заслуга наша?..
В метро я сердечно прощаюсь с Юрой. Я бы и обнял его, но он не поймет, не в том состоянии. Он прощается со мной рассеянно и торопливо, явно спешит остаться один, и в мгновение исчезает в толпе.
«По закону — деньги пополам!» — вдруг слышу слова, что как оплеуха прозвучали несколько часов назад. Как бы там ни было, не представляю себе очередную встречу с моим героем после всего, что случилось. «Да провались! — бормочу всю дорогу в метро. — Провались!» И тяжело вздыхаю в ухо какому- то мужичку, что качнулся на меня при торможении.
Я открываю дверь своей квартиры, и тотчас же из своей комнаты выглядывает отец.
— У тебя полная комната гостей.
Я слышу мужской смех, несколько голосов и женский в том числе.
На кушетке, задрав ноги, валяются Женька и Андрей Семеныч, в пододвинутом кресле — его дочь. Они режутся в карты.
— Гена, — хохочет дочь Андрея Семеныча, — они мухлюют, я шесть раз подряд в дурачках. Садитесь, проучим их.
Они, как ни в чем не бывало, тащат меня к кушетке, и Женька раскидывает карты на четверых. Последний раз я играл в карты еще при культе личности.
Андрей Семеныч хлопает меня по плечу, Женька торжествующе вопит, моя партнерша проклинает меня, через несколько минут я оказываюсь в персональных дураках.
Андрей Семеныч обнимает меня и шепчет на ухо: