москальские вкусы, обязывающие краски не жалеть, — ни в каких румянах не нуждаются… Губы ей свои всегда не нравились… Нет, не всегда, это сестра Эмилия, с детства на страстях помешанная, сказала ей как-то, что такими, как у Марины, губами невозможно целоваться… Расплакалась тогда, ведь верно, две тонкие полоски, как ни выпячивай… Глупость эта забылась с первыми поцелуями Дмитрия… Но зато ее глаза — сколько тайных и явных побед свершено ими! В зеркале что увидишь? Да, большие, и все? Но что происходит в них такое, когда взглядом касаются они чужих глаз, отчего те, чужие, трепещут и, всего лишь мгновение назад равнодушные или только любопытные теплеют, откликаются, покоряются, и эта чужая покорность сладкой волной проникает в сердце и откладывается там затаенной радостью? Часто ли только для личной утехи пользовалась властью очей своих? Случалось… Но более всего для дела, которое без насилия над душой постепенно вытеснило из души все мелкое и личное, или, напротив, дело стало единственно личным, когда в полной мере осознала призванность к великому…
Жестом да хмуростью бровей Марина пресекает возражения Казановской по поводу прогулки. Соглашается лишь по причине ветрености погоды надеть красный опашень с бобровым ожерельем, позволяет застегнуть сверху донизу все пуговицы и не противится тому, что Казановская готовится лично сопроводить ее до стены. В громадной телогрее, подбитой дешевым мехом, Казановская смешна, и Марина знает, что рядом с нянькой-фрейлиной смотрится и видится еще более хрупкой и уязвимой, и такая видимость полезна — всяк мыслящий, увидев их рядом, лишний раз уверится в том, что высокого духа обретение есть удел избранных, в том ноша их тяжкая и славная. Одним радости и утехи мирские и человечьи, другим — ноша крестная до победной Голгофы…
Последняя мысль не показалась удачной. Марина вырывает руку из цепких пальцев Казановской и велит ей остаться, когда та взвывает ослицей, топает на нее ногами и выбегает в сенную дверь. На крыльце застывает, пораженная давно уж не виденной предпоходной суматохой. У зелейного двора, у воеводских хором, у ворот Троицкого монастыря — везде подводы. По недостатку лошадей телеги вкатывают и выкатывают сами казаки и всякие люди служивые; загруженные мешками, тюками, сундуками телеги, переплетясь оглоблями, перегородили улицу к Красным воротам, дюжина конных казаков мечутся меж подвод, бранятся, вопят, друг другу карами грозятся; из Архиерейской башни выкатывают-вытаскивают на руках пушки малого калибра; в печурах тоже возня — свалка добра казацкого, ближних печур на все полусотни не хватает, каждая ведь сама по себе — скандалят, только что за сабли не хватаются; под пряслом южной стены купчишки всякие да маркитанты со скарбом — и там гомон и крики.
Во многих сражениях, больших и малых, случалось Марине участвовать или, пребывая отдаль, видеть стихию сечи, когда, казалось бы, никакого разумного действия ни в ком, только ярость, лихость и одна тупая сила на другую… Но всегда опытным глазом умела разглядеть смысл и замысел, а часто и предугадать исход, как это было под Воронежем, к примеру, она раньше Валевского почувствовала, что черкасы его вот-вот сломятся и погубят дело, как и случилось. А в лагере Сапеги под Дмитровом — не только угадала, но вовремя вмешалась, сама на вал под пули вышла… Но зато такая, как нынче, предпоходная суматоха-суета всякий раз приводила Марину в состояние паники, не верилось, что сей хаос людской способен восстановиться в порядок, необходимый всякому войску, и всегда один и тот же страх в душе: чтобы тот, кто враг, не догадался воспользоваться и напасть… И сейчас, сию минуту ей показалось, что слышит за стенами кремля рокот вражеского вала, катящегося на стены, и завопила бы истошно, поддайся еще чуть-чуть чувству глупому. Но превозмогла, огляделась придирчиво и видит теперь, что в печурах с бойницами пушки и пушкари на месте и от общей суеты как бы сами по себе, что затинщики с пищалями по пряслу рассыпаны что с южной, что с северной стороны, и пусть не видит, но чувствует, что башни кремлевские — они тоже на страже и готовы в любой момент огрызнуться огнем и свинцом, и в сей момент не Бога благодарит, но Заруцкого и атаманов его, что они есть, что знают дело, что ей можно не вникать и полностью положиться на них.
Успокоившись, замечает теперь только, что не два, как обычно, а четыре бравых казака сегодня в ее охране, сходит к ним с крыльца, в лицо каждого всматривается придирчиво и, в лицах их ничего, кроме верности и любви, не обнаружив, заговаривает с ними ласково и просто.
— А что, братцы донцы, не страшно град сей покидать? Чай, не медами Самара встречать будет?
Магию тихого голоса своего знает и улыбается растерянности казацкой. Тот, что постарше, усатый, бровастый, в ладно скроенной чуге червчатого отлива, в лихо заломленной шапке дорогого меха, одна рука на рукояти сабли, другая — на пистоле за поясом-кушаком, этому не привыкать говорить с господами.
— Не первый год правим тебе, царица! Нешто теперь отступимся?
— Как имя твое?
— Рукин Семен я. В Дедилове-граде, если помнишь, аргамака тебе добывал, когда серому твоему пуля копыто отстрелила.
И серого своего любимца, и аргамака капризного Марина помнит, а Рукина нет, но кивает радостно, под локоть берет казака и просит объяснить, зачем подвод столько нагружено, если рекой на Самару идем.
— Так то просто, царица, — отвечает с важностью, — ночью разом выйдем из крепости, погрузимся на струги, подводы запалим на берегу, пусть думают, что струги горят. Пушкарей придержим с несколькими пушками, чтоб засветло пальбой обмануть ворье астраханское. Пока опомнятся, мы уже в Болде будем. Марина надеется, что казак станет отговаривать ее от прогулки по пряслу, да только, похоже, пуста надежда, уверовало казачье в неуязвимость своей царицы. Того и хотела, а все ж от лишнего заботливого слова не отказалась бы…
Когда подходит к стене, из бойницы ближней печуры бьет в нос запах гари, и он приятен ей, этот запах, или просто очень хорошо знаком, как запах лошадиного пота или сгоревшей селитры, и крови даже, человечьей и лошадиной… На прясле из первого же проема в городне глянула на посады и не узнала. Низовой ветер выстелил дымы по-над городом и вдоль улиц, и вдоль Волги полоса дымная. Славно поработали пушкари Заруцкого. Но где-то там, за земляным валом, людишки посадские бунтующие, стрельцы-изменники, татарва разная — затаились, подмоги ждут, и подмога, наверное, уже близка. Если вглядеться на другой берег, там тревожное шевеление кустов и камыша. Над прошлогодним серым камышом уже почти в рост новый зеленый камыш, здесь, на волжских берегах, он не такой, как на Днестре милом, там он нежен и чуток, там он свой, домашний, там он — покой и уют для глаза. Здесь же нагл и угрозлив, против легкого ветра да волны стеной стоит, волну гасит, от сильного ветра волне не кланяется, лишь гнется с лукавой податливостью да рокочет нутром утробно. И чайки, что к камышу слетаются от волны — крик их дик и противен слуху, не то что на Днестре — там он жалостлив и просящ, да и сами чайки на Днестре мельче, изящнее…
Затинщики, увидев Марину, приветствуют ее вздыманием тяжелых пищалей и криками, один пальнул на радостях, и другие засуетились, и вот уже по всему периметру пальба да крики, и внизу, где только что всяк свою заботу бранью отстаивал, там вмиг единение свершается всеобщее: казаки, стрельцы верные, люди обозные, купцы и челядь прочая — все славят царицу московскую Марию Юрьевну. На крыльце воеводских хором появляется Заруцкий, и в честь его летят в воздух шапки казачьи…
Марина меж тем дивится другому — несметности подвод, запрудивших улицы и площади кремля, и количеству всякого добра на них. Откуда ж набралось? Где хоронилось? И на что его столько всем этим людям, уходящим навстречу сечам кровавым и бессчетным? Ежели погибель — в могилу не заберешь. А когда победа — такие ли трофеи да награды ждут тех, кто был верен ей в труднейшие времена? Мысль о добре, о богатстве застревает в сознании, и Марина догадывается, к чему склоняется память ее. Ее ли, провинциальную шляхтенку, не поразила в свое время роскошь Вавельского королевского дворца в Кракове! Забыть ли, как зашлось сердечко в радостном трепете от блеска палат, от шуршания дорогих тканей, от таинственного мерцания перстней и ожерелий на пальцах и шеях придворной шляхты! Но как все это поблекло, какой жалкой мишурой обернулось, когда открылись ей богатства московского двора! Миллион злотых, что прислал царь Дмитрий с Афанасием Власьевым отцу согласно уговору на оплату долгов и отправку Марины в Москву, — этот присланный миллион даже распиской о получении не был оформлен, дескать, примите ради Христа на бедность вашу!
Деньги! Это слово, кажется, узнала она по значению в числе первых после матери да отца. Разве что воздух, которым дышала, только он никак не был привязан к деньгам. Все остальное ими одними измерялось, отмерялось, приобреталось и терялось. Холопы, шляхта и короли — все всегда нуждались в