побито. А наш простак не подождал, не разобрался!.. И отсюда поехал без разума: взял у правителя товар, а охрану в Ургенче оставил, простым ордынским купцом прикинулся; как купца его и прирезали. Хорошо, хоть товар цел, назад везут.
— Откуда вы знаете?
— Да ведь, мирза!.. У меня тоже есть свои проведчики, — я визирь самаркандского правителя.
Худайдада явно посмеивался над молодым царевичем. Разве Мухаммед-Султан не знает, кто у него визирь, или не знает, что у визиря должны быть проведчики? Должны быть, и много!
'Вот поспешил с вопросом — и опять осрамился!' — попрекал себя Мухаммед-Султан. И сказал:
— Так вот что… В поход идти рано. Переждем?
— Не в них сила. Об Едигее мы узнаем прежде, чем он досюда дойдет. Эти до нас продержатся, а мы поспеем им на выручку. Десяти тысяч против Едигея все равно мало. На время, пока мы проходим, хватит. Если б всю землю мы на десять тысяч покинули, Едигей не прозевал бы! Что бы мы великому повелителю сказали? Не бойтесь, мы за ним присматриваем. Не поспеет, не сядет на наших ковриках!
И опять выходило, что Мухаммед-Султан все это спрашивал у визиря: как быть, как поступить?
Отпустив старика, он, сердясь, пошел в гарем, где уже шалили и взвизгивали детишки, проносясь из комнаты в комнату, а жены ждали его, не приступая к завтраку.
— Снег видели? — спросил он у девочек.
— Я их едва выволок оттуда, — снисходительно ответил за них Мухаммед-Джахангир. — Сам по колено вымок, пока их домой загнал: вздумали в снежки играть.
— Ты у меня благоразумен! — не без насмешки отметил отец.
— Самого едва загнали, когда намок по колена! — усмехнулась мать.
— Он нас не загонял. Он нас толкал в снег. А мы в одних платьях, едва отвязались! — сердито донесла маленькая раскрасневшаяся Угэ-бика, на щеках которой сверкала крепкая, как на яблочке, кожица. Без белил и румян, которыми до возвращения великой госпожи из похода девочек перестали украшать, пятилетняя Угэ-бика казалась взрослее.
Сев к завтраку, отец притянул дочку к себе:
— Ну? Чем тебя угостить?
— Хурмой!
Он дал ей самый темный из редких привозных китайских плодов.
— Не вертись здесь! — покосилась на нее мать: хурму брали из Синего Дворца, где китаец-садовник один знал тайну, как хранить хурму между прутьями камыша на морозе, чтобы после холодов плоды становились нежными, сладкими, и старшая жена Мухаммед-Султана бережливо сама распределяла их среди семьи.
Угэ-бика обиделась, но отец украдкой потрепал ее по спинке.
Худайдада, сойдя с галереи, встретил Аргун-шаха. Этот, глядя из-под пеноподобной чалмы тревожными глазами, спросил:
— Как он?
— А что?
— Не грозен?
— Царевич?.. — удивился визирь. — А отчего бы?
— Всякое бывает!..
— Да нет, незаметно. А бывает и грозен?
— О!
— Что-то не примечал.
— В поход не готовится?
— Пока не слышно: трубы не трубят.
Аргун-шах опасливо ощупал чалму, халаты — все ли ладно? — и остался у двери, чутко вслушиваясь, не кликнут ли его.
А Худайдада вперевалочку, покряхтывая, ушел по хлипкому снегу.
Отяжелевшие, студеные волны Каспия бились в корму, преследуя корабль, а когда случалось волне перехлестнуть через борт, она рассыпалась по палубе ледяным крошевом. Канаты обмерзли, и теперь под солнцем сверкали, как стеклянные.
Астраханский берег был уже недалек, белый, застеленный снегом, под синим-синим морозным небом.
Пушок смотрел туда, где тянулись сараи, заметенные снегом, толпились лохматые люди в низине у самой морской воды, на пригорке — лошади, а за пригорком, вдали, в синеву неба поднимались тоненькие, как ниточки, белые струйки дымов, — там был город.
Глядя на берег, Пушок приходил в себя. Назад, на море, боялся оглядываться, смятенным духом подозревая, что, оглянись он назад, не будет удач впереди, а возвращаться назад, в море, не стало бы ни сил, ни воли. Забыть бы скорей, как весь опустошенный, хуже чем в лихорадке, валялся он то на палубе, то между своих вьюков за эти бесчисленные дни плавания, пока ревели вокруг морские дьяволы, цепляясь за снасти липкими пальцами, норовя утянуть в пучину людей, поклажу, весь утлый кораблик, дерзнувший в этакую позднюю пору на плавание. Укрыться бы, отстояться на Яике, в ордынском Сарайчуке, но дела тянули корабельщика в Хаджи-Тархан, в Астрахань, ради этого он и поплыл на своем ветхом бусе, а отстать от корабля и зимовать в Сарайчуке Геворк Пушок не мог: все свои деньги, опасаясь степных разбойников, оставил он в Бухаре у менялы-персиянина, а взамен взял лишь скрипучий лоскуток кожи с непонятными знаками на ней, — астраханский меняла должен подтвердить эту кожицу, чтоб третий персиянин в далеком Булгаре принял ее за Пушковы деньги. Как бы зимовалось Пушку на Яике, когда деньги его в цепких руках менял; разве мог он там зимовать, не зная, пробудет ли меняла в Астрахани до весны, а может, вздумает да и отправится в свой далекий город Исфахан! Тогда кому сунешь свой лоскуток, кто закрепит его своей тамгой; не плыть же с пустыми руками назад по зеленому, глазастому морю! И Пушок, поглядев торговый Сарайчук, снова поплыл.
Теперь близился желанный берег. Волны гнали корабль к пристани, суетились корабельщики, перекрикивались. По берегу уже бежали люди, вслед за пристающим кораблем.
Бежали татары в лисьих и заячьих треухах, в опоясанных кушаками широченных шубах, повсюду отороченных длинными прядями овчин. Многие сжимали в руках плетки, короткие нагайки. Что-то кричали, скаля зубы, но вода, смешанная со снегом, волжская голубая вода, шумела между бортом и берегом, и татарских слов нельзя было разобрать. Глядя на клокастые шапки, на крепкие нагайки, на множество заседланных лошадей на пригорке, Пушок забеспокоился: приплыли беззащитными; велика ли надежда на два десятка одуревших от спанья бездельников, вооруженных ржавыми ножами и мечами, не точенными со времен Чингиз-хана; что могли они поделать с этой шумной ордой!
А татары уже были близко, и на каком-то изгибе пути берег оказался над кормой; перед самым лицом у Пушка разбрызгивали снег на бегу тяжелые, подкованные ордынские сапоги; сверху смотрели юркими глазами на поклажу, сложенную на палубе, на людей, — не могли не видеть: поклажи много, охраны мало!
И вот кинули причал. Поволокли через палубу тяжелые сходни. А татары уже столпились у самого борта, заслонив весь свет, расталкивая один другого, просовывали вперед раскрасневшиеся на морозе и вспотевшие лица, сверкали крепкими зубами, глядели запрятанными в щели веселыми, ликующими глазами, наперебой крича:
— Давай, давай!
— Эй, купец, где товар? Берем! Берем!
'Ох и охти мне!' — думал Пушок, нашаривая под чекменем рукоять ятагана, сам понимая, что ничего не сделать тут одному ятагану против этой тьмы здоровенных, широкоскулых татар.
А они уже начали прыгать, взмахивая нагайками, с берега на палубу, уже бежали к вьюкам, ко всей поклаже и, отталкивая друг друга, давая один другому подножку, спешили наложить на купеческое добро свои неразгибающиеся, озябшие ладони.
— Мой! Мой! — кричали они друг другу, не уступая вьюков, будто для них и тащились сюда эти вьюки через степи и пустыни, через города и моря.