всего остального мира дядюшка отличался только бородавкой на мочке левого уха. Сказать «большая» — ничего не сказать! Все равно что промолчать! Да. Когда он нагибался ко мне, так как был глуховат, — бородавка оказывалась прямо перед моим носом! Она была розовая. Из нее торчали несколько волосков. Она напоминала новорожденного ежа. Ежонка! Влажного, только что из ежихи! Эта розовая пимпочка меня приводила в экстаз! Она шевелилась, когда дядя улыбался. Да. И еще когда он жевал. Она тоже так двигалась. Вверх-вниз, вверх-вниз...
А так — никаких особых примет. Да умри он пять раз подряд с интервалом в полчаса — черти в аду даже не удивятся! Бог его сделал на голодный желудок, в пятницу вечером! Ничего лишнего. Как остатки теста! Да. Их хозяйки бросают в кастрюлю. Моего дядю так же бросили в кипяток. Теперь мы все вместе. В одной кастрюле. Он со своей сестренкой, моей матерью, я и моя сестра Ольга. У дяди была особая привычка. Из всей еды больше всего он любил супы.
По ней черти его и узнают. Да. Если они там подадут ему суп — сразу поймут, что это мой дядя. Даже если это будет суп из него самого.
Да если он войдет во вкус — его уже ничем не остановишь! Стоит только намочить весло — все! Лодку не остановишь! Он съест всю кастрюлю. Серьезно. Да. И только потом засмущается — когда половник по дну стукнет.
Суп с вермишелью и мясом, суп с картошкой и морковью, с картошкой и грибами, щавелевый суп, суп с майской крапивой и сметаной, куриный суп с сухариками и даже суп с клецками! Про щи и борщ я не говорю. Это как суббота и воскресенье в конце недели. Без них в его календаре были бы дыры.
Кроме супов, он был не прочь побаловаться запеканками. Сейчас таких уже не делают. А если и стряпают, то только в детсадах. Я помню этих запеканок штук двадцать. Разных. Начиная с обыкновенных картофельных или мясных, капустных и грибных и заканчивая классической запеканкой с лапшой, которую у нас называли просто «лапшенник». Кто все это готовил? Его сестра, моя мать.
Когда дядя ест, он не просто глух и нем! Нет! Он еще и слеп. В такое время его не дозовешься и ничем не удивишь. Даже если у наших кур вырастут зубы и они начнут лаять, он и ухом не поведет! Да войди в дом свинья Бурька и заговори с ним, он и не почешется! Она сколько угодно может тереться об его колено. Он глазом не моргнет. Ну, разве только шмыгнет носом.
На дядю Петю можно продавать билеты. Дело пойдет! Мы могли бы раскрутиться! И потом! Смыться отсюда! Построить дом! Или нет! Лучше купить сразу! С забором! Из кирпича! И ботинки! Да! И часы! И компьютер! И чтоб двери открывались сами передо мной! И чтоб никого вокруг! Никого! Как в кино! Стакан сока утром. А потом жри сколько хочешь! Холодильник твой! И ни с кем не видишься! Такой дом! Огромадный! Ни с дядей, ни с матерью. Может, только с Ольгой. Ну да... С ней — еще можно...
Дядя пыхтит, покряхтывает, вздыхает, гхакает, фыркает и снова вздыхает. Уровень супа падает. Дядя сосредоточен. А вот по утрам не так. Он ищет свои трусы.
«Где? Где они?! Дайте мне мои трусы! Мои! Только мои! Мои чистые трусы! Где, ты говоришь?! Уже смотрел там! Одни майки! Вот попаду под машину... Буду в морге лежать в дырявых! Да! Ааааа! Все! Нашел! Вот они!»
Ну, это только так смешно. Так. На первый взгляд. А поживешь в таком бардаке, в самом сердце этого хаоса, — так и начнешь потихоньку сам себе на ноги наступать. Как мы одевались? Разнообразно. Наверное, со стороны мы были похожи на театр, где у директора давно уже мухи в одно ухо влетают, а в другое вылетают.
У нас — кто что носил. Вернее, кто чье! Дядя повязывал платок матери. Или очки у нее стащит. Она положит и только руку протянет за шариковой ручкой, чтоб в программе передачу отметить, — и все. Дядя им ноги быстро приделывал. Только Ольга ничего чужого не носила. Ни моего, ни матери. Ни сумок ее, ни юбок, ни браслетов. Ни губной помады, ни туфель. Ничего. Все у нее было свое.
Я только один раз, помню, натянул ее платье. Просто так, для смеху. Холодно ногам. И как, думаю, они ходят так? Да еще и зимой. Раньше-то ладно, мать говорила, рейтузы такие были. А теперь? Не знаю. Мать орет на нее: «Гляди! Мохнатку свою простудишь! Потом будешь рожать одни шапки-ушанки!»
Смех смехом, но ведь и правда холодно.
Я смотрю на дядю. Как он ест. Когда он кончит, некоторое время оглядывается вокруг, как восставший Лазарь. Он ни черта не понимает и не видит.
«А! Опя-я-ять!» — бормочет он, сдвигая очки со лба на нос. Все. Он сыт. Без лишних слов, без отрыжки.
Кое-что забыл. Я застал дядю уже лысым и в очках на лбу. Он так ест. Чтоб не мешали. А когда пришивает пуговицы, смотрит на кончик своего носа. Очки там.
У дяди на коленях фуфайка, он вытягивает шею, отодвигается. Так он прицеливается иголкой. Я ему только что вдел черную нитку. Он пришивает не торопясь, глядя поверх очков. Издалека...
В шитье есть какая-то меланхолия. Да. Своего рода достоинство. Особенно когда перешивают старое. Вручную. Это дядин случай. Это наша жизнь. Дядя перешивает все для всех. Сестре, мне, Ольге, себе. Он любит шить руками. Не машинкой, нет. Иглой. И когда он начинает, это надолго. Да. Шитье вводит его в благодать. Он будто шьет себе саван. Шевеля губами... Он под куполом благодати. Он там все чаще и чаще... И мы видимся все реже и реже...
Я смотрю на него, да, теперь вот я смотрю на него... Наш плохой верхний свет. Никаких ламп для чтения. Ни одной. Ни единой. Мы экономим. На всем абсолютно! Не только на чем можно! Нет! Это уже позади! Мы экономим на всем! Когда спим — то не дышим! Это дядин идеал. Да.
Сейчас он еле-еле шьет. Сумерки. Он один. Да. Я не в счет. Он меня уже не видит. Он один в пустом доме. Совсем один, хотя это я вдел ему нитку. Он меня не узнает. Но не важно. Это другая история... Он один в доме. Да. Его движения, медленные, постоянные. Их мерность... Движение иглы почти вслепую... Дыхание. Ритм... В такие минуты в дяде есть даже благородство. Да. Высота и величие. И меланхолия. Странное чувство полноты. Да, такое... Как, видимо, во всем, что человек делает в одиночестве. Когда человек один. Совсем один. Как вот дядя... Он один в комнате. Так ему кажется. Он шьет, и он один...
Женщины знают эту меланхолию. Одинокие женщины, которые одни в доме... Они шьют... Они знают это. Вдруг поднимут голову и так странно смотрят вокруг себя. Да. Вот в этот момент оно здесь, это чувство. Будто увидел себя издалека... Будто уходил далеко-далеко из своей жизни...
Я отворачиваюсь, чтобы очнуться. Это дядино шитье, мерное, ритмичное и совсем одинокое, наводит на меня тоску. Иногда я думаю: он стал женщиной. Превратился в старую одинокую женщину. Да. Это так. Так и есть...
Дядя толстеет с каждым днем, как щенок, а матери некогда перешить ему пуговицы. Это особенное время. Когда его пищеварение останавливается. Оно закончилось, а голода еще нет. Кишка кишке протокол еще не пишет. Все остановилось. Все дома.
Светлый день кончился. У него тоже закончилось пищеварение. Никто не говорит ни слова. Только часы тикают. Мать где-то ругается с ведром. Оно пролилось. В ее ругани нет слов.
Мы так привыкли друг к другу, что стали невидимы. Иногда мне кажется: мы слышим мысли друг друга. Мы знаем все запахи нашей берлоги. Холодный, грустный запах сеней. Как в заброшенной конюшне. Белье, принесенное с мороза. Оно повизгивает, когда его ломаешь. Наши тряпки, наши волосы... Мы узнаем друг друга даже во сне. В тысяче снов! Мы найдем друг друга среди миллионов таких же насекомых! Запах матери... У всех для этого две ноздри! Одна для отца, а другая для матери!
За окном сизые сумерки. Будто мы живем в распустившейся сирени. Пахнет остывающей печью. Она у нас на всякий случай. Мы живем в двадцать первом веке, и у нас каждый день — всякий случай.
Это был плохой день. Костыль говорил: «В такие дни тебе хоть сри в карман — ты не заметишь». Это он обо мне. И он прав.
Розетка в углу. Внизу, у самого пола. В классе английского. Все сорок пять минут я таращился в две дырочки. Я пялился в них так, что не мог отвести глаз. И в конце концов к перемене я всасывался в розетку. Что там было? Ничего, совсем ничего, меньше чем ничего. Я улыбался, как идиот.
Сколько нам было тогда? По крайней мере через одного мы были в прыщах. С ног до ушей. А у меня даже на ушах. Мы зрели, как в сказке! Стоило только нам почуять ветерок из-под подола, мы впадали в транс! И в этом трансе, в этой сказке, где нас обвевали юбки и сорочки, мы грезили, покрываясь прыщами,