Он стал осторожно открывать коробочки. Снова «Картье», бриллиантовый эгрет, куплен у фирмы в 1912 году князем Горчаковым: обрызганный мелкими алмазами плюмаж, изогнувшийся над грушевидным каратов в двадцать солитером. «Де Шавиньи», ожерелье из сапфировых шариков и изумрудов бриллиантовой огранки, было заказано Влачеку отцом, примерно двадцатые годы.
Та-ак, солидный перстенечек, и даже очень солидный: с квадратным канареечным бриллиантом в тридцать каратов; несмотря на невероятно ценный бриллиант, кольцо не слишком нравилось Эдуарду. Золотая шкатулочка, инкрустированная эмалью и лазуритом цвета дочкиных глаз. Антикварные часики на шелковом шнуре, 1925 года, механизм сработан знаменитым Жаном Вергели, корпус в стиле art deco[14], золотые, тоже с лазуритом и двумя рубиновыми точками по краю циферблата. Китайское ожерелье XVIII века: резные коралловые цветки, сердцевина которых представляла собой миниатюрные гроздья из ониксов, бриллиантиков и черных жемчужинок. Корсажная брошь с рубином и бриллиантом, кого-то из семейства Романовых; бриллиантовое, в виде сетчатой ленты ожерелье, 1903 год, фирма «Де Шавиньи» — копия ожерелья Марии-Антуанетты, позже им владела куртизанка, прекрасная Отеро.
Эдуард придирчиво осмотрел каждую драгоценность. У некоторых была очень грустная история — эти он сразу откладывал в сторону. Одну из коробочек он не закрывал дольше остальных, в ней лежали подобранные в пару браслеты, украшенные рубинами в форме кабошонов — из сокровищ мисорского[15] магараджи. Изобел была бы от них в восторге, с грустью подумал Эдуард, в них есть нечто языческое. В конечном итоге он выбрал вещь, ценную не столько из-за камней, сколько из-за ювелирного мастерства: китайское коралловое ожерелье. Третий футляр до поры до времени был заперт в сейф. Эдуард поехал к себе в Сен-Клу.
Невидящим взглядом он смотрел на дорогу, не замечая ничего вокруг. Два с половиной года. Иногда, ох и лютые это бывали минуты, он чувствовал, что хорохорится понапрасну и редкие вспышки надежды абсолютно безосновательны, что это всего лишь навязчивая и разрушительная фантазия, за которой он отчаянно пытается скрыть пустоту и убогость своего существования. А иногда — что поступает правильно. Он давно прекратил споры с самим собой. Отчаяние и надежда жили в душе, точно два полюса, Северный и Южный, которые могут существовать лишь одновременно. И душа разрывалась между этими полюсами, не зная ни минуты покоя. Если бы его вдруг попросили описать нынешнее его состояние, он, криво усмехнувшись, произнес бы единственное слово — смирение.
Приехав домой, он в одиночестве ужинал — ужин был накрыт к его приезду. Потом отправился к себе в кабинет. Все те же акварели Тернера на стенах, те же коврики на полу… Он вспомнил, как тут сидела Изобел, как, подняв на него изумрудные свои глазищи и подтрунивая над собой, рассказывала о своем браке с человеком, упорно старавшимся расстаться с жизнью.
Эдуард сел за письменный стол. Отпер тот ящик, где лежал обычный конверт с американским авиапочтовым штемпелем. Этот конверт он получил в день рождения дочери.
Он еще раз достал из конверта фотографию и приложенную к ней коротенькую записку, несколько строк, написанных рукой Мадлен.
На фото была девчушка в сандалиях на босу ногу и голубом платье. С прямыми черными до плеч волосами. Очень серьезные темно-синие глаза были устремлены прямо на него.
Ее фотографировали в саду: сзади виднелся дом. Чуть поодаль стояли две женщины, с гордостью глядя на девочку: одна в светло-коричневой форме Нор-лендского колледжа — это Мадлен, вторая — толстушка с седыми волосами, много старше…
Мадлен писала по-французски:
Три слова были тщательно перечеркнуты, потом шло еще несколько строчек:
Письмо заканчивалось подписью. Поразмыслив, Мадлен решила добавить:
Эдуард несколько раз вчитывался в эти два слова; долго рассматривал фотографию. Снова вложил в конверт и письмо и карточку, снова отправил их в ящик стола — к старому письму, которое Мадлен послала в тот же день, что и это, только год назад. Он строго наказал писать единожды в год, и она повиновалась беспрекословно.
Он совершенно не собирался превращать Мадлен в осведомительницу; по мнению Эдуарда, это было бы попросту бесчестно, а значит, и недопустимо. И, с трудом преодолев неловкость, он вынужден был объяснить это Мадлен. Чтобы ни слова об остальных членах семьи, ни ползвука о том, чем они заняты, что их тревожит, о чем говорят. Он требовал от Мадлен одного: хорошо ухаживать за его дочерью, чтобы она была счастлива и здорова. «И только раз в год, в день ее рождения, я хотел бы получать ее фотографию, небольшую», — рискнул попросить он. Мадлен кивнула; коротенькие записочки, которые говорили ему так много и ничего не говорили, — это ее идея, писать он не просил. Но у него не хватало духу запретить их.
Беседуя с Мадлен, он был краток: только перечень просьб, он всегда бывал немногословен, когда не хотел выдать своих переживаний. Но мысли его мучительно крутились только вокруг того, что он знал и что жаждал узнать. Счастлива ли Катарина? А ее мама — счастлива? Чем занимается? Как проходят ее дни? О чем она думает? О чем говорит? Что чувствует? Любит ли своего мужа? А Катарина? Любит ли она Льюиса Синклера? И как она его называет? Папой?
Да, да, эти вопросы все еще мучили его, эти и тысячи других, и он — о гордыня! — он презирал себя за ревнивое свое любопытство и никому в нем не признавался. Он же сам сделал выбор и теперь изо всех сил старался не сойти с курса.
— Изложенные вами, господин барон, обстоятельства имеют в своде законов вполне четкое толкование. — Помолчав, он уточнил: — Существует термин «предполагаемый отец». В случае, описываемом вами, предполагаемый отец не имеет прав. Равно как и претензий, — мягко добавил он.
— Никаких?
— Никаких, господин барон.
…Эдуард встал. Заперев ящик стола, опустил ключ в карман. Прочь от этого стола, от этого дома… Выведя из гаража одну из своих машин, черный «Астон-Мартин», он целый час на хорошей скорости колесил по парижским улицам. Темнело, он несся в темноту, слушая Бетховена, фортепьянные пьесы «Семь багателей» в исполнении Шнабеля, запись 1938 года. Он очень любил эту запись и часто ставил дома. Музыка, поначалу печальная и нежная, потом становится все более мощной и грозной, пьяняще-радостной, взрывается бурей звуков.
Вернувшись домой, он велел своему слуге Джорджу принести бутылку арманьяка. И вот бутылка принесена, Джордж ушел; Эдуард достал сценарий и снова в него погрузился.
К сценарию фильма, на сей раз именуемого «Эллис», были приложены отзывы литературных и прочих