Рыбаков стоит на береговом угоре между Маймаксой, Повракулкой и Соломбалкой. Ему виден и стылый разлив широких вод и мощный разлив рабочих колонн. Он стоит без шапки, и холодный порывистый ветер раскидывает легкие светлые волосы. Вьются по ветру огнистые полотнища флагов. Рвут ветер дерзкие песни. Из-за Маймаксы несется: «На бой кровавый, святой и правый…», за Соломбалкой поют «Вы жертвою пали…», за Повракулкой — «Смело, товарищи, в ногу…».
Песни спорят друг с другом, обнимают друг друга и сплетаются в один могучий голос, стелющийся над бескрайней приморской равниной. Горит в легком небе розовая заря. Толпы удваиваются отражением в розово-зеленой воде. Флаги, запрокинувшись в эту тяжелую стылую воду, струятся меж бегущих льдин.
Рыбаков стоит на глинистом обрыве и смотрит на темный человеческий поток. Последний год его жизни был заполнен беспокойными поисками. Мучительно искал он своих путей и товарищей в этих трудных путях. Сегодня он знал, куда идти. Он знал, с кем идти.
Глава десятая. ВЕСНА
Радость обычно коротка. Но нынче она длилась до бесконечности. Придя вечером к Илюше, Рыбаков принес с собой все краски прозвеневшего дня, все его волнения.
В последний месяц после выхода из тюрьмы он редко бывал у Левиных, и его встречают радостными возгласами. Данька с визгом повисает на нем. Софья Моисеевна, возившаяся в кухне с самоваром, ласково выговаривает ему:
— Это совсем нехорошо, Митя, забывать старых друзей, как вам не стыдно.
— И нехорошо и стыдно, — весело соглашается Рыбаков. — Как бывший гимназист могу даже изобразить по латыни: mea culpa — моя вина.
Он проходит в комнату вместе с висящим на нем Данькой. Навстречу ему поднимается из-за стола с книгой в руках Илюша. Он худ и кажется сильно выросшим за последние три месяца, повзрослевшим, посерьезневшим. Огромные темные глаза его стали как будто ещё больше и ещё темней, печальней.
Из задней каморки выглядывает Геся и кивает Рыбакову своей черноволосой головой. Спустя минуту она выходит в общую комнату. Через полчаса появляется Бредихин, с которым Рыбаков уговорился встретиться вечером у Левиных. Он приводит с собой Никишина.
Никишин только в начале апреля вышел из больницы и ещё не совсем оправился. С Бредихиным они теперь постоянно вместе, Бредихин таскает ему книги, в которых говорится о Мурмане, его промыслах, его заселении, его будущем, о полярных экспедициях и белых пятнах. Никишин охотно толкует с Бредихиным об этом предмете и с первым пароходом собирается уезжать к отцу на Мурман.
Позже приходят Ситников с Фетисовым, ведущие, как всегда, какой-то сугубо принципиальный спор; наконец после всех — шумливые и неразлучные Мишка Соболь и Моршнев. Все они собираются у Левиных ежевечерне, не замечая, как мало-помалу это становится их потребностью и привычкой. Исключение из гимназии всех их поставило как бы в один ряд, сделало их судьбу общей, сблизило в дружный кружок. Никто не учреждал этого маленького клуба единомышленников, он составился сам собой и жил, заботливо опекаемый, незаметно для всех его членов, Софьей Моисеевной.
Каждый вечер она встречала их неизменным чаем, неизменными бутербродами с чайной колбасой и неизменной приветливостью. Они шумят и спорят, а она сидит в сторонке с работой, с какой-нибудь шляпкой на коленях. На плечах её старенький изношенный платок, на носу новые очки. Старые пришлось выбросить. Они совсем развалились, да и стекла уже не годились. Глаза слабеют. Всё трудней становится работать; все трудней становится пришивать, приметывать, подкладывать к шляпкам красивые ленты, и крашеные крылышки, и блестящие аграфы. Она должна украшать чужую жизнь, чтобы иметь право влачить свою, ничем не украшенную… Жизнь — она расползается, как старая истертая подкладка на этой вот шляпке, которую она держит в руках. Хочешь залатать одну дыру, а рядом появляется другая. Из плохой материи сделана жизнь, из очень плохой материи. И никогда не удается выкроить из неё то, что хочешь. Вот она думала, что всё будет так, как надо: оставался всего один год — и сын её студент, а ещё через несколько лет и доктор, устроенный человек, опора семьи. Но проходит три месяца, и вот она пришивает к его шинели черные пуговицы, и вот он уже никто. Он не гимназист, и Митя Рыбаков тоже, и Ситников, и другие. Их отбрасывают в сторону, как ненужную ветошь. Их выкидывают из жизни. Почему? Они плохие люди? Нет, они хорошие люди. Так почему же хорошие люди живут и мучаются, а худые живут в свое удовольствие, и богатеют, и имеют все радости? Кто так устроил жизнь? Кто?
Софья Моисеевна качает побелевшей головой и, наклонясь, перекусывает нитку. За столом становится всё шумней и оживленней. Самовар пустеет. Потом все поднимаются и, продолжая шумный спор, выходят гурьбой на улицу. Их встречает обычное. Над городом стоит просторное небо. Через неделю-другую начнутся белые ночи, но уже и теперь, несмотря на поздний час, довольно светло. Они идут вдоль по Поморской к светлеющей впереди реке. Улица пустынна. На высоком в семь ступеней крыльце дремлет ночной сторож. Рядом синяя вывеска бакалейной лавки. У гостиницы «Золотой якорь» стоит понурая извозчичья кляча. Всё это давно знакомо. Оно было и вчера, и в прошлом году, и кажется, что так было и тысячу лет назад. Жизнь словно застыла в мертвом окостенении, и может показаться, что нет силы, которая в состоянии была бы разбить эту унылую мертвенность.
Но лица трогает набегающий от реки свежий и влажный весенний ветер, и Моршнев, глядя на реку, говорит с живостью:
— Вчера получил из Петербурга от введенцев большое письмо. Интересные материалы прислали о работе межученических организаций и свои газеты. Между прочим, в газетах их есть материал и о нашем разгроме. В письме пишут, чтобы товарищи не сильно этим смущались. У них периодически такие разгромы случаются, а организация живёт и жить будет. Так и пишут: мол, живем и жить будем. Цепкие ребята.
Они идут, задумчивые и медленные, светлой ночной улицей. Ветер шумит в порводах, скрипит вывесками, треплет лошадиную холку, забирается за ворот старого бараньего тулупа ночного сторожа. Сторож недовольно поеживается и, повозившись, чиркает спичкой. Лошадь мотает головой и вдруг трогается с места. Дома идут медленной чередой мимо, и кажется, будто улица, сбросив мертвенное оцепенение, двинулась и поплыла навстречу ветру.
— Весна, — сказал Мишка Соболь, притихший и задумавшийся.
— Да-а, — протянул Рыбаков, — А знаете, ребята, что девятьсот пятый год называют весной русской революции?
— И верно, — тотчас откликнулся Ситников, — чертовски верно и красиво.