Каждая жилка, каждая кровинка в ней горела, как свеча. В глазах её, всегда ровных и покойных, широкой волной плескал свет.
Он держал в руках темную пахучую веточку. От неё пахло смолой, лесом, грустью. Он протянул веточку к её лицу. Она склонилась над ней.
— Хорошо как пахнет, — сказал он шепотом, — А елка была бы ещё лучше, если б на ней совсем не было никаких украшений.
Она тихо покачала головой. Потом обошла елку кругом и потушила свечи.
— Пойдемте, — сказала она грустно, — уже поздно. Вам надо домой.
Она взяла его за руку и снова повела по молчаливому огромному дому. В сенях она откинула засов выходной двери, но долго ещё после того стояли они в сенях.
— Вам холодно, — шепнул он и распахнул шинель.
— Нет, ничего, я пойду, — ответила она и вошла под шинель. Совсем близко от её щеки билось под черной курточкой его сердце. Она прижалась щекой к шершавому сукну. Потом подняла лицо, и он приложил к невидимым в темноте губам свои вздрагивающие губы.
Щеку её уколола смолистая хвоя — он всё ещё держал в руках веточку.
— Елка, — шепнул он едва слышно.
— Елка? — спросила она, ничего не помня, ничего не понимая. — Какая елка?
— Ты елка, — шепнул он, содрогаясь от этого внезапного «ты», — зеленая, лесная, чудесная… Прощай… Прощай, елка…
Он медленно высвободился, застегнул шинель… Скрипнула дверь. Мелькнула в дверном притворе снежная белизна и снова пропала. Аня стояла одна в холодных сенях, легко держа в руках тяжелый засов, и улыбалась в темноту.
Потом она закрыла дверь, медленно пошла через сени, чувствуя в походке, во всем теле необыкновенную легкость. Так, словно песню пела, прошла она сени и вступила в переднюю. Дверь на отцовскую половину была открыта. На пороге стоял со свечой в руках Матвей Евсеевич.
Меньше всего в эту минуту Аня думала об отце и ещё меньше всего хотела его видеть. Она вначале даже не поверила в то, что видела, до такой степени невозможной, неожиданной, нереальной показалась ей эта огромная грузная туша в широких смятых штанах, заправленных в валенки, и торчащей комом белой сорочки. Не может быть, чтобы сейчас, именно сейчас, в эту удивительную минуту вошло в её жизнь это всклокоченное привидение! И всё же, будучи выходцем из другого, нереального для неё сейчас мира, оно было несомненной реальностью.
Аня хотела пройти мимо, чтобы подняться к себе в мезонин, но ноги не слушались. Она смотрела на отца, как смотрела бы на висящую над головой скалу, вот-вот готовую сорваться и упасть прямо на голову. Только одно мгновенье отделяло от этого страшного обвала. И мгновенье это прошло. Матвей Евсеевич качнулся на своих тяжелых ногах-тумбах и глухо сказал:
— Если я ещё хоть раз этого оборванца здесь увижу, я ему все кости переломаю!
Потом он повернулся и пошел к себе, тяжело переваливаясь с боку на бок. Она, как лунатик, пошла за ним следом. Может быть, она всё ещё не верила в реальность происходящего?
Матвей Евсеевич услышал за спиной её шаги и остановился. Машинально остановилась и Аня. Матвей Евсеевич медленно повернулся и приподнял свечу, будто хотел яснее рассмотреть стоящую перед ним дочь. Свеча качалась, и горячие капли стекали, точно мутные злые слезы, падали на толстую волосатую руку, на смятые брюки, на пол. Матвей Евсеевич не замечал этого. Он стоял, выгнув, как разъяренный бык, покрасневшую шею и выставив вперед лобастую голову.
— Ну? Может, скажешь что? — выдавил он наконец хриплым голосом.
Аня не откликнулась, не шевельнулась. Она стояла напротив него неподвижная, немая, словно мертвая. И обращенные к нему глаза — холодные, пустые, невидящие — тоже были словно мертвые.
— Вот, значит, как получается. Доучилась, — снова прохрипел Матвей Евсеевич. — Вот ты какова! Выходит, верно говорят — в тихом-то омуте черти водятся.
Лицо его налилось кровью. Большое, грузное тело передернула судорога ярости. Он сделал шаг вперед и, почти надвинувшись на Аню, заговорил сдавленно и яростно:
— Ты что же? Ты думаешь, я для того всю жизнь копейку копил, скопидомничал, крохоборствовал, жилы из себя и из других тянул, обманывал, обкрадывал, не человеком стал, душу свою сгубил? Для того, значит, чтобы всё добро теперь голяку этому бесштанному на утеху и разор пошло. На, мол, получай готовенькое, для тебя старался, и дочку для тебя ростил, и тыщи для тебя копил. А? Так? Ты что думаешь, я тебя ему, этому жидёнку, этому голяку, отдам? Да я лучше в землю тебя закопаю, чем такое, да я…
Матвей Евсеевич сорвался, захлебнулся от злобы и бешенства.
— Наследница… — выговорил он трясущимися губами и замотал кудлатой головой, точно у него заныли зубы.
Аня всё ещё стояла — неподвижная, застывшая, прямая. Она слушала то, что говорил отец, но, казалось, не понимала его слов, не верила в их реальность, в то, что это говорит Матвей Евсеевич, что слова эти обращены к ней. В лице её, обычно румяном, сейчас не было ни кровинки. Между тем лицо Матвея Евсеевича всё более наливалось кровью. Оно стало иссиня-багровым, глаза выпучились. Он подался вперед, точно собираясь кинуться на дочь с кулаками, но только судорожно глотнул воздух и, задыхаясь, хрипло выдавил:
— Уйди… Уйди от греха…
Она повернулась и пошла прочь. Дом глухо молчал — огромный, темный, враждебный.
Она поднялась к себе, вошла в комнату. Перед ней ничего не было — ни света, ни вещей. Она ничего не понимала. Ноги передвигались сами собой, без её воли. Они привели её к кровати. Она легла навзничь и смотрела широко раскрытыми глазами в потолок. Глаза были сухи, веки неподвижны. Это длилось час, может быть, два… Она поднялась, прошла к дверям. Не таясь, не скрадывая шагов, прошла по мертвому