Он расправляет литые, тяжелые плечи и сжимает тугой кулак. Он полон злобы, он ослеплен своим невероятным планом. Напрасно Рыбаков пытается доказать вздорность никишинского плана и говорит о немедленном начале каких-то общих действий. Никишин со злым упрямством настаивает на своем.
В разгар спора в класс заглядывает Мезенцов.
— Пожалуйте в зал, — говорит он, распахивая двери.
Гимназисты замолкают и не двигаются с места. Они пытаются отсидеться. Тем временем Красков вступает в дипломатические переговоры с Мезенцовым. Но за спиной его появляется, раскачиваясь на голенастых ногах, вездесущий инспектор.
— В чем дело? — спрашивает Адам Адамович со всегдашней своей лисьей ласковостью. — Что за скопление светил? Извольте отправляться в зал, господа.
После этого ничего не остается, как подняться и уйти.
До конца перемены пять минут. Неведомо какими путями и неведомо где возникший приходит наказ — на большой перемене никто не идет вниз пить чай. Кто был изобретателем такой необычайной формы протеста, узнано никогда не было. Странная неожиданность и видимая неосмысленность предприятия не помешали единодушному и точному его выполнению. Все были как будто загипнотизированы бессознательным желанием делать что-то общее, и первый же конкретный шаг в этом направлении, который был предложен, немедля и осуществился. Ни один из гимназистов старших классов на большой перемене вниз не спустился. Заранее налитые сторожами кружки с чаем безнадежно и демонстративно стыли. Из наваленных горами булок, предназначенных к продаже, ни одна не была продана. Это стоическое воздержание старшеклассников больше удивило, чем обеспокоило педагогов. Они ровно ничего не понимали. По странной логике участников протеста, это, казалось, больше всего доставляло им удовольствия. Единодушие их распространялось до таких пределов, что они не пустили завтракать даже тех из своих товарищей, которые, живя неподалеку от гимназии, бегали на большой перемене завтракать домой. Это уже вовсе не было понятно, но опять-таки никому не показалось странным. Впрочем, лишенные домашнего завтрака, гимназисты не хотели отказаться от права пробежаться по скрипучему снежку. Они вышли на улицу и сманили остальных. Повинуясь охватившему всех инстинкту быть вместе, старшеклассники дружно высыпали на улицу. Их встретил довольно теплый и неожиданно ясный день. Солнце, скупое и низкое, всё же было солнцем.
Кто-то кинул в спину товарищей снежком, кто-то гикнул: «Пошли на набережную». А когда через полчаса они снова ввалились в гимназию, едва ли многие из них помнили, почему и ради чего из неё вышли. Волна возбуждения спала, и хотя продолжались ещё разговоры о событиях, вызвавших столько треволнений, но говорили об этом не так горячо, а к последнему уроку всё окончательно вошло в свою колею.
В седьмом классе последним уроком была алгебра. Преподавал её Адам Адамович. У него на уроках резвиться не полагалось. В классе стояла унылая и чинная тишина. День шел к концу. Гимназисты потихоньку собирали в партах книги и ждали звонка.
Илюша лениво чертил в общей тетради: «Рассадник досужих размышлений: ложась спать, не клади ног на подушку. Если тебя выставят из гимназии, не поступай в университет. Я созерцаю; что ещё остаётся делать, А всё-таки арбуз больше вишни. А всё-таки жизнь прекрасная и даже удивительная штука. Даже Кулик её испортить не может. Солнце светит потому, что оно есть светило. Елка… Елка… Елка…»
Красков тоже что-то писал на тетрадном полулисточке. Потом свернул листочек вчетверо и послал под партами записку Рыбакову. В записке значилось: «Итак, бунт не состоялся? Даже казаков на усмирение вызывать не пришлось. Деточки оказались паиньками и сами себе свернули шейки, с чем и поздравляю».
Рыбаков сидел неподвижный и сгорбившийся. Ему хотелось вскочить, бросить всё, уйти домой, кинуться в постель и заснуть мертвым сном, чтобы ничего не видеть вокруг, не слышать, не ощущать. Этого с ним никогда не было. Но что же, собственно, произошло? Кажется, ничего особенного. Пошумели — перестали. Может, и хорошо, что пошумели. Но как всё это вышло? Кто придумал эту нелепую голодовку? Куда делось это ощущение слитности со всеми? Почему оно прошло так скоро? И почему, почему всё-таки ничего не вышло? Что он может теперь сделать? И что нужно теперь делать? Написать ещё один реферат о поющих дверях? Идиотство какое!
Он не двигался, не оборачивался, чтобы ни на кого не глядеть. Ему было тяжело. Его грызла лютая досада, отчаяние.
Красков, покусывая ногти, издали смотрел на него. Он видел всё. Рыбаков не имел сил скрывать свое состояние. Записка дошла до него. Он вяло принял её. Красков почувствовал странную неловкость, потом стыд. Он схватил карандаш и быстро написал: «Димитрий, прости, дружище, за хамство. Считай, что первой записки я не посылал».
Он обернулся и поглядел на Рыбакова. Тот читал первую записку. Прочитал, начал снова, потом медленно поднял голову и вдруг вздохнул — широко, полной грудью. Это был очистительный вздох. Ему стало легче. Удар, нанесенный Красковым, породил ответную реакцию, пробудил какую-то, до того скрытую, внутреннюю упругость сопротивления. Рыбаков отыскал глазами Краскова, усмехнулся и почти спокойно разорвал записку надвое.
Краскова точно в грудь толкнули. Он покраснел и разорвал свою вторую, ещё не посланную записку. Подержав обрывки в руках, он развернул их. Слово «прости» было разделено на две части. Оно распалось. Красков скомкал обрывки и кинул под парту.
Вечером Рыбаков зашел к Левиным. Вся семья была в сборе и сидела за столом. На Гесе был свежий, ослепительно белый гипюровый воротничок. По левую сторону от неё сидел Новиков — тот самый студент, которого Рыбаков, видел с Гесей в Торгово-промышленном собрании. Он неторопливо прихлебывал чай из стакана. Данька, плутовато выглядывая из-за самовара, смотрел ему в рот. Софья Моисеевна, оглядывая вылинявшую куртку гостя, грустно качала головой и подвигала к нему тарелку с пирожками, всякий раз приговаривая:
— Ешьте, пожалуйста, я вас прошу.
Илюша сидел рядом с матерью. Увидев входящего Рыбакова, он поднялся из-за стола к нему навстречу и, помогая в углу раздеться, шепнул многозначительно:
— Ссыльный!
При этом он указал глазами на гостя и слегка подтолкнул приятеля под локоть. Но Рыбаков не сразу прошел к столу. От этого дружеского подталкивания, от теплого огонька лампы, от обращенных к нему глаз Софьи Моисеевны у него дрогнуло сердце. Он вдруг почувствовал, что гордость его, взбудораженная красковской запиской, — как платье с чужого плеча. Здесь это платье можно наконец сбросить. Он затем,