каблучки.
Отношения Нади и кентавриц, Нади и сиренок, на мой взгляд, таковы, какими должны быть отношения художника к своим созданиям: они совершенно естественны, человечны, задушевны. Через эти отношения очень глубоко и достоверно раскрывается сам художник, его добрый взгляд на окружающий его мир.
И ещё одно скрыто в этих Надиных образах: это добрая улыбка, обращённая в мир, и весёлый глазок художницы, её мягкий юмор — мягкий и одновременно смелый и тонкий.
В этом весёлом, задорном, озорном отношении к материалу есть что-то открыто-детское, в то же время мужественно-взрослое, бесстрашное. Художник не преклоняется, не раболепствует перед мифом, перед сказкой, не жречествует, а просто принимает этот мир как художническую достоверность и совершенно свободен и непринуждён в отношениях с ним. Этот высокий душевный настрой мужественного, ясноглазого и прямодушного художника был в полной мере свойствен Наде — да иначе и быть не может: ведь она крупный художник и строй её души — это строй души крупного художника.
Я слушал голос Нади, записанный на магнитофонную ленту одним из Надиных товарищей — студентом ГИКа. Перед записью Надя спросила:
— А что говорить?
— Говори, что хочешь.
— Ладно. Я расскажу, как получила двойку.
И рассказала. Рассказ милый, простодушный, открытый — всё напрямик, всё без утайки. В нем — вся Надя, весь её характер, весь душевный строй.
Я смотрел три коротеньких фильма о Наде. В них Надя тоже такая, как есть: без ретуши и прикрас... Бродит по Ленинграду... у Зимней канавки, на набережной Невы, в Летнем саду славная, милая девушка, иной раз даже девочка. Смотрит на чудесный город, который так любила, в котором часто бывала.
В последнем фильме о Наде, очень коротеньком и кончающемся её прощальной улыбкой и горестным титром: «Фильм не удалось закончить, так как Надя Рушева умерла в марте шестьдесят девятого года...», запечатлён один жест Надин...
Медлительно проходя по комнатам пушкинской квартиры и вглядываясь в окружающие её реликвии, Надя летучим, каким-то удивительно интимным жестом подносит руку к лицу, к щеке. Этот нечаянный жест пленителен и очень скупо, как бы потайно, даёт знать зрителю — с каким внутренним волнением, с какой трепетной, затаённой душевной тревогой и радостью Надя глядела в Пушкина, в его жизнь, в его стихи...
Я спросил у Надиного отца: знала ли Наденька о своём аневризме, о том, что болезнь её смертельна?
Николай Константинович ответил коротко:
— Нет. Никто не знал... Утром, дома, собираясь в школу, потеряла сознание...
Не могу сказать — к лучшему ли то, что Наденька не подозревала о ежеминутно подстерегавшей её смерти. Может быть, если бы знала, это лишило бы её рисунки той прекрасной и поистине великой гармоничности, какая в них живёт, наложила бы на них печать трагического... Не знаю, не знаю...
Но знаю одно — проглядывая многажды Надины рисунки, я ещё раз и окончательно убедился, что добрые волшебники существуют на свете, живут среди нас. Они живут и формируют наши души, наши личности и, даже умерев, продолжают в нас свою добрую работу.
Три мастера
От Михайловского до Муранова
Лето тысяча девятьсот семьдесят пятого года оказалось для меня чрезвычайно счастливым. В это лето мне удалось побывать в гостях и у Александра Пушкина, и у Фёдора Тютчева, о котором я пишу сейчас книгу, сиречь побывать и в Пушкинском заповеднике в Михайловском и в музее Тютчева в Муранове. Дни и часы, проведённые в этих заповедных местах, были неповторимо прекрасны.
В Михайловском Пушкин бывал не раз и не два — и бывал и живал. Впервые попал Пушкин в Михайловское в тысяча восемьсот семнадцатом году, сразу после окончания лицея, будучи ещё восемнадцатилетним юношей. В последний раз приезжал сюда за год до смерти. В Михайловском же Пушкин отбывал двухлетнюю ссылку двадцать пятого — двадцать шестого годов.
Несмотря на горечь вынужденной отъединённости от всех, кто был мил его сердцу и кому он был дружески привержен, несмотря на одиночество в захолустном углу, Пушкин не стал ни ипохондриком, ни бездельным неврастеником. В эти горькие два года он обрёл в себе скрытый дотоле источник сил, чтобы найти душевное равновесие и сосредоточиться на творческой работе.
В Михайловском Пушкин работал много и плодотворно. Здесь написано более ста превосходнейших вещей, среди которых: «Борис Годунов», «Граф Нулин», центральные главы «Евгения Онегина», стихотворения «19 октября», «Деревня», «Андрей Шенье», «Зимний вечер», «Вакхическая песня», «Стансы» («В надежде славы и добра...»), «Жених», «Цветы последние милей...», «Зимняя дорога» («Сквозь волнистые туманы пробирается луна...»), «В крови горит огонь желанья...», «Пророк», «Я помню чудное мгновенье...».
Каждое из перечисленных стихотворений — шедевр. О каждом можно сказать и рассказать очень много. Но это не входит в планы данной книги. И всё же я не могу отказать себе в удовольствии поговорить хотя бы об одном из этих стихотворений. Оно имеет заголовок «19 октября». К слову сказать, этот заголовок носят три стихотворения. Они посвящены годовщине основания 19 октября тысяча восемьсот одиннадцатого года милого сердцу поэта Царскосельского лицея. Этой же дате посвящены ещё два стихотворения, имеющие иной заголовок. То из этих пяти, о котором пойдёт речь и которое мне кажется самым сильным из всех, начинается строфой:
В этих начальных строках и великолепная картина поздней осени с её «багряным убором» и серебрящимся на первом морозце полем, и трогающее сердце описание жизни поэта в ссылке: пылающий в «пустынной келье» изгнанника камин, «горькая мука» отъединения от всего мира, от его жизни живой...
Я задумчиво бреду маршрутами пушкинских прогулок по Михайловскому парку. Парк пленителен и очень стар. Он разбит в конце восемнадцатого века дедом Пушкина Осипом Абрамовичем Ганнибалом — сыном знаменитого «арапа Петра Великого» Абрама Ганнибала. О возрасте парка свидетельствуют старые ели центральной аллеи, иным из которых более двух столетий. Есть в Михайловском парке ещё одна примечательная аллея, состоящая из сорока двух старых лип. Эта липовая аллея — ровесница старой еловой аллеи. С некоторых пор она стала называться «аллеей Керн» в память о свидании под этими вековыми липами Пушкина с Анной Петровной Керн, приезжавшей летом двадцать пятого года погостить к своей тётке, П. А. Осиповой, в соседнюю с Михайловским усадьбу Тригорское.