землю, Кристиан приподнял его и прижал к груди, как мать прижимает ребенка. Он смотрел на его лицо, которое стало еще бледнее, – смотрел в невидящие глаза, в которых застыл восторг. Он просидел так достаточно долго, а потом поднял холодные глаза к холодной луне, и что-то прошло между ними – между Кристианом и луной, – что-то, такое же древнее и безжалостное, как морские приливы, как пустые пространства между холодными звездами.
И если бы луна могла заглянуть Кристиану в глаза, она бы увидела, что Кристиану вовсе не нравится то, что он только что сделал. Но зато он насытил свой голод. Ему больше не было холодно. Он больше не чувствовал слабость и тошноту. Теперь, когда он выпил чужую жизнь, он чувствовал себя уже не таким одиноким, как раньше; и если мальчик умер с мыслью, что он умирает не навсегда, что он возродится таким же, как Кристиан, то, может быть, это и к лучшему. Пусть лучше они умирают вот так: с надеждой на новую жизнь. Но только с надеждой, потому что при всем желании Кристиан бы не смог превратить этого мальчика в себе подобного. Как и мальчик, если бы он искусал Кристиана, не превратил бы его в человека. Вампиры и люди – это две разные расы. Даже, вернее, два разных биологических вида – достаточно близкие, чтобы иметь секс друг с другом и даже рожать друг от друга детей, и все же такие же далекие, как вечерние сумерки и рассвет. Но мертвые спят и не знают.
Кристиан поцеловал бледный, уже холодеющий лоб и аккуратно спустил опустошенное тело в реку. Вес кожаной куртки потянул его на дно. На мгновение оно задержалось под самой поверхностью – вялое и холодное, как сон, – а потом растворилось в темной глубине.
6
Никто снова поднес ладони к пламени свечи. Жар пощипывал кожу, яркий крошечный огонек отражался в его глазах. Когда он отвел взгляд, желтая искра зажглась в темноте и постепенно померкла, туманя зрение. Никто протер кулаками глаза.
Подсвечник – замысловатая, вычурная вещица из черного железа, с причудливыми завитушками, как на решетке балкона в каком-нибудь экзотическом городе, – слегка накренился. Никто заметил это только тогда, когда расплавленный воск пролился на его босую ногу. Крошечные язычки пламени уже поползли по одеялу, ослепительно яркие. Пару секунд Никто просто смотрел как завороженный – как одурманенный крепкой травой, – потом медленно протянул руку и прикоснулся к огню.
Боль вырвала его из транса. Он схватил с пола грязную футболку, накрыл горящее одеяло и сбил пламя. Потом он с опаской приподнял футболку и прикинул размер разрушений. На одеяле осталась большая дыра с обожженными краями, в комнате пахло обугленной тканью. Запах был очень похож на запах подгоревших зефирин, но он же не скажет родителям, что ему вдруг захотелось жареного зефира и он пожарил его прямо в комнате. Это было бы уже слишком.
– Черт, – процедил он сквозь зубы, но совершенно спокойно. Он знал, что родители напрягутся из-за испорченного одеяла и закатят ему скандал, но вот что странно – ему было все равно. Бессильная ярость отца, удивленный взгляд матери – это его не пугало. Разве что пробуждало какое-то смутное чувство вины. И еще – грусть, которую он сам считал глупой и идиотской.
Его родители относились к нему с недоумением и опаской, они как будто его побаивались и вздыхали с плохо скрываемым облегчением, когда он говорил, что не будет ужинать вместе с ними, и уходил в свою комнату. Но Никто это не обижало. Он был чужим для своих родителей; он их не понимал и не стремился понять. Он не признавал их мир. Там не было ничего, что могло бы его взволновать или тронуть, – ничего, что он мог бы назвать своим. Иногда он задумывался о том, а есть ли вообще для него место в мире за пределами его комнаты, есть ли на свете такой человек, который смог бы стать близким ему и кому он сам смог бы стать близким. Кому он нужен? Кому он еще
Никто завернулся в одеяло и провел рукой по краям обожженной дыры. Но они не знали, что он это знает – про ночь и крыльцо. Когда-то давно они сами ему рассказали, что он у них не родной, а приемный. В их изложении все было очень благопристойно, и они постарались найти такие слова, чтобы не травмировать нежную детскую психику. Может быть, то, что он им не родной, смягчало их чувство вины, когда они видели, что их сын совершенно на них не похож, что он им чужой. Наверняка им хотелось другого сына: сына с нормальной прической, сына, который бы проявлял интерес к школе и которого выбрали бы председателем ученического совета; такого сына, который бы приводил домой аккуратных и скромных девочек в чистеньких юбочках и розовых блузках, – а не такого, который целым днями сидит в своей странной комнате и читает какие-то странные книги. Наверняка они думали:
Они никогда не показывали ему документы об усыновлении. Они только сказали, что его – еще новорожденным – подкинули в сиротский приют и что его настоящие родители неизвестны. Но однажды в начале июня, когда ему было двенадцать лет и он оканчивал шестой класс, он принес домой записку из школы – обычную «итоговую» записку от классной руководительницы. Такие записки она писала в конце каждой четверти родителям всех своих учеников.
Года два-три спустя Никто бы, наверное, умер со смеху. Но тогда, в шестом классе, у него действительно не было настоящих друзей: у него не было никого, кто ходил бы к нему в гости, с кем можно было бы поменяться сандвичами на «обеденной» перемене и кто пригласил бы его на вечеринку «с девчонками». Он видел, как под тонкими футболками девочек наливаются и формируются груди. В раздевалке на физкультуре он украдкой поглядывал на других мальчиков – так, чтобы никто не заметил его интереса. Он заметил, что у некоторых ребят были точно такие же волосы в потайных местах, какие стали появляться и у него самого.
Он не рассмеялся над дурацкой запиской миссис Клемменс, потому что в тот год он как раз начал осознавать свое одиночество. Раньше он не задумывался о том, чем ему себя занять: он читал книжки, играл в разные игры, один или с соседскими ребятишками, и как-то не замечал, что им не нравятся те истории, которые он сочиняет – а он очень любил сочинять истории, – то есть не то чтобы не нравятся, просто они их пугают, и что как-то само собой получается, что они перестают с ним общаться.
Но в двенадцать лет он начал осознавать себя – и это было болезненно и неприятно. Он вдруг понял, что не знает, кто он и зачем. Он часто мечтал о веселой и шумной семье, совершенно безбашенной и