директрисы. Директриса — блондинка сорока лет, импозантного вида, в кабинете она одна и заметно нервничает. Скоро каникулы, она с беспокойством ожидает кого-то, кто должен вот-вот приехать: «Соланж должна была уже быть здесь...» Она лихорадочно ходит по комнате, хватаясь то за мебель, то за бумаги. Время от времени она приближается к окну, выходящему в сад, где только что началась перемена. Слышится звон колокола, потом то здесь, то там радостные крики девочек, растворяющиеся в далеком гомоне. Вот ошалевший садовник пансиона, беспрестанно качающий головой и изъясняющийся в невыносимой манере, с бесконечными заиканиями и дефектами произношения; он стоит теперь перед дверью, мямля какие-то невнятные слова и, кажется, не расположен уходить. Он вернулся с вокзала, так и не встретив поезд мадемуазель Соланж: «Ма-муа-зель-Со-ланж...» Он шаркает слогами, словно стоптанными башмаками. Так ведь можно и терпение потерять. В этот момент появляется пожилая женщина, которая только что передала свою визитную карточку. Она получила от внучки довольно сбивчивое письмо, та умоляла как можно скорее приехать за нею. Женщина легко позволяет себя успокоить: в это время года все дети обычно нервны. Осталось, впрочем, только позвать малышку, спросить у нее самой, на кого или на что она жалуется. Вот и она сама. Она обнимает бабушку. Вскоре становится заметно, что ее глаза не могут оторваться от глаз той, кто ее расспрашивает. Она ограничивается несколькими жестами отрицания. Почему бы ей не дождаться раздачи наград, которая должна произойти через несколько дней? Мы чувствуем, что она не осмеливается сказать. Она останется. Девочка послушно отходит. Направляется к двери. На пороге в ней, кажется, разыгрывается великая битва. Она убегает. Бабушка откланивается, произносит слова благодарности. Директриса снова одна. Абсурдное, ужасное ожидание, когда не знаешь, что бы еще переставить, какой жест повторить, что предпринять, как сократить ожидание... Наконец-то шум машины... Лицо той, за которой мы наблюдали, начинает сиять. Пред Вечностью. Без стука входит восхитительная женщина. Это она. Она мягко отстраняет руки, сжимающие ее в объятиях. Брюнетка ли, шатенка, я не помню. Молодая. Сияющие глаза, в которых слились вместе томность, отчаяние, утонченность, жестокость. Тоненькая, одетая очень сдержанно: темное платье, чулки из черного шелка. И ничего деклассированного, что так нас покоряет. О том, зачем она явилась, ничего не сообщается, она просит извинения, что задержалась. Ее очевидная холодность сильно контрастирует с оказываемым ей приемом. С подчеркнутым равнодушием она повествует о своей жизни с прошлого года, когда она приезжала в такую же пору. Ни слова о школе, где она преподает. Однако (и здесь разговор принимает бесконечно более интимный оборот) речь идет теперь о взаимоотношениях, которые Соланж сумела наладить с отдельными ученицами, более очаровательными, чем другие, более красивыми, более одаренными. Ее лицо становится мечтательным. Слушательница — совсем близко к ее губам: вдруг она останавливается, мы видим, как она приоткрывает сумку и обнажает чудесное бедро, вот там, чуть выше темной подвязки... «Но ты не кололась?» — «Нет. О! Сейчас, ничего не поделаешь...» Ответ был произнесен усталым, душераздирающим тоном. Словно пробудившись, Соланж, в свою очередь, интересуется: «А ты... у тебя? Скажи». Здесь ведь тоже были новые, очень миленькие ученицы. Особенно одна. Такая нежная. «Дорогая, погляди». Обе женщины, медленно наклоняясь, выглядывают в окно. Тишина. В КОМНАТУ ЗАЛЕТАЕТ МЯЧИК. «Это она. Она сейчас поднимется». — «Ты думаешь?» Обе стоят, прислонившись к стене. Соланж закрывает глаза, расслабляется, вздыхает, замирает. Стук. Входит девочка, ни слова не говоря, медленно направляется к мячику, неотрывно глядя в глаза директрисе; она идет на цыпочках. Занавес. Следующий акт — прихожая ночью. Прошло несколько часов. Врач с аптечкой. Пропала девочка. Лишь бы не случилось несчастья! Все суетятся, перерыли сверху донизу весь дом и сад. Директриса еще спокойнее, чем раньше: «Очень нежная девочка, только немного грустная. Боже мой, ее бабушка, она ведь была здесь несколько часов назад! Я только что послала за ней». Врач что-то подозревает: два года подряд — происшествие в момент отъезда детей. В этом году... Садовник невнятно пророчествует и издает какое-то блеяние. Он осмотрел колодцы. «Это забавно; слишком забавно, чтобы быть забавным». Врач напрасно тратит силы, расспрашивая садовника: «Это забавно». Он обошел с лампой весь сад. Маловероятно также, чтобы девочка могла выйти. Двери хорошо закрыты. И в доме тоже нет. Этот дубина по-прежнему убого спорит сам с собой, все менее и менее разборчиво пережевывая одни и те же слова. Врач больше не слушает его. «Это забавно. В прошлом году. И я ничего не заметил. Завтра нужно снова поставить свечку... Куда же она запропастилась, эта малышка? Месье доктор. Хорошо, месье доктор. Все-таки это забавно... И действительно, вот и ма-муазель-Соланж прибыла ли вчера и что недавно...» — «Как, ты говоришь, эта мадемуазель Соланж здесь? Ты уверен? (А! Это даже больше, чем я думал, почти как в прошлом году). Оставь меня». Врач в засаде за колонной. День еще не наступил. Через сцену проходит Соланж. Она, кажется, не участвует во всеобщем смятении, она шагает совершенно прямо, глядя перед собой, как автомат. Через некоторое время. Все поиски оказались напрасными. Снова кабинет директрисы. Бабушке стало плохо в приемной. Ей необходимо оказать срочную помощь. Несомненно, у этих двух женщин совесть совершенно спокойна. Поглядим на врача. На комиссара полиции. Слуг. Соланж. Директрису... Последняя в поисках сердечного лекарства направляется к шкафу с перевязочным материалом, открывает его... На пол обрушивается вниз головой окровавленное тело ребенка. Вопль, незабываемый вопль. (На представлении спектакля сочли нужным предупредить публику, что артистке, игравшей роль ребенка, минуло семнадцать лет. Дело в том, что выглядела она на одиннадцать.) Я не припомню, означал ли описанный вопль конец пьесы, но я надеюсь, что актеры (пьеса обязана своим существованием совместной работе комика Пало и, я полагаю, одного хирурга по имени Тьери, но также, наверное, какого-то демона[3]) не пожелали, чтобы испытание Соланж продолжалось еще и чтобы этот персонаж, до неправдоподобия соблазнительный, понес хотя бы видимость наказания, которое, к тому же он отрицает всем своим великолепным существом. Добавлю только, что эту роль исполняла самая восхитительная и, наверное, единственная актриса своего времени; в «Двух Масках» я видел и многие другие ее роли, в которых она была не менее прекрасна, но, к своему стыду[4], я больше ничего не слышал о ней: это Бланш Дерваль.
(Заканчивая вчера вечером свой рассказ, я еще раз дал волю догадкам, всякий раз возникавшим у меня после спектакля, когда я смотрел эту пьесу заново, два или три раза, или когда представлял ее себе мысленно. Отсутствие достаточных указаний — после сцены с мячиком — на то, жертвой чего оказались Соланж и ее партнерша и что побудило их стать блистательными хищницами, смущает меня больше всего. Просыпаясь сегодня утром, я с необычайными усилиями старался избавиться от одного довольно гнусного сна, который я не считаю нужным здесь описывать, потому что он был навеян по большей части вчерашними разговорами, совершенно не относящимися к данному сюжету. Заинтересовал меня этот сон как симптом последствий, которые эти воспоминания, стоит только отдаться им со страстью, могут оказывать на ход мысли. Прежде всего примечательно, что сон, о котором идет речь, обнаруживал лишь тягостную, отвратительную, даже ужасную сторону размышлений, которым я предавался, и заботливо утаивал все то, что в подобных размышлениях было мне баснословно дорого, наподобие экстракта амбры или розы мира. С другой стороны, нужно признаться, что, просыпаясь, я с предельной ясностью вижу лишь то, что происходит в конце сна: насекомое мшиного цвета, сантиметров пятидесяти длиной, в которое только что превратился старик, направлялось к предмету, напоминающему автомат; оно просунуло в прорезь одну монетку вместо двух, что показалось мне мошенничеством особенно предосудительным; причем до такой степени, что я, будто нечаянно, ударил его тростью и почувствовал, как оно упало мне на голову — я успел только заметить сияющие шары его глаз на полях моей шляпы; потом я стал задыхаться и лишь с большим трудом мне удалось отнять от горла две его большие мохнатые лапы, в то время как я сам испытывал невыразимое отвращение. Ясно, что с поверхностной точки зрения описанное соотносится прежде всего с тем фактом, что под потолком лоджии, где я сидел последнее время, находилось гнездо, вокруг которого кружила птица; мое присутствие несколько пугало ее каждый раз, когда она приносила, крича, с полей что-нибудь наподобие толстого зеленого кузнечика; однако совершенно бесспорно, что перенесение, интенсификация, исключительность необъяснимого перехода образа-ремарки, не заслуживающего интереса, в план эмоциональный являются, в первую очередь, воспоминаниями о некоторых эпизодах из «Сдвинутых» и возвращением к догадкам, о которых я говорил. Именно в продуцировании образов сна, зависящим всегда от этой двойной игры зеркал, и таится указание на особую, вероятно, разоблачительную, в большой степени «сверхопределенную» в фрейдовском смысле роль, которую призваны играть некоторые очень сильные