нового мира. При нем флорентийская живопись пошла по другим путям, сойдя с проторенной дороги Гирландайо, этого превосходно владевшего техникой художника без души, поверхностного и очаровательного Гоццоли, слащавого Анджелико, премилого Липпи. Мазаччо отказался от мира легкого изящества, счастливой красоты, к которому тяготела вся эта живопись. Он разделил с двумя другими великими новаторами, Пьеро делла Франческо и Паоло Учелло, честь открытия новых путей в неизведанные земли. Но если они подчиняли выражение жизни некоей геометрической конструкции, некоему математическому порядку, угодному и подчиненному прежде всего разуму — в ущерб чувствительности и чувственности, — то Мазаччо не отступил перед головокружением этих дотошных изобретателей. Он обратился к очевидной реальности видимого мира и постарался выразить ее живо и правдиво, отображая форму вещей во всем ее разнообразии.
Одновременно с Мазолино да Паникале Мазаччо занимала проблема наготы в период, когда тосканские мастера изощрялись в воспроизведении на холсте прекрасных тканей, элегантных одежд и роскошных украшений. Он возвращался к простоте живописи Джотто, к строгой, грубоватой, грандиозной и печальной манере этрусков, от которых происходил сам, так же как и Джотто, и Микеланджело. Мазаччо первый заставил циркулировать воздух вокруг ни с чем не связанных в пространстве тел. Он согласовывал движения души с их жестами, с выражением лиц. В его картины вошли свет и ветер. Он открыл новый мир, после чего погиб в двадцать восемь лет, как говорили, ввязавшись в какую-то драку в безвестном римском кабачке, и незаконченные фрески Кармине стали во всей своей впечатляющей строгости настоящим евангелием молодого поколения художников, приходивших благоговейно копировать эти словно вибрирующие тела и пылкие лица, в которых сиял переживший художника гений Мазаччо.
Он тоже был одинок, угрюм, неспокоен, измучен этим евангелием, которое должен был донести до людей, обременен своею громадной скорбной миссией, на завершение которой у него не будет времени. Он не писал с анекдотической тщательностью избитых пейзажей, а искал в положении частей тела и в выражении лиц драматическую правду бытия, жертвуя при этом всем тем, что было изяществом, элегантностью, виртуозной игрой, во имя правдивости отображения как возвышенного внутреннего содержания человеческой жизни, так и всех внешних аспектов, окружавших плоть, и именно поэтому Микеланджело видел в нем своего учителя, того самого, каким не мог стать для него Гирландайо. Присущие Мазаччо видение действительности и способы ее выражения, свойственные скорее скульптору, нежели живописцу, вызывали у Микеланджело чувство большой близости к нему, и он принимался с чутким и признательным усердием писать этих персонажей, которые дышали, двигались и словно отрывались от стены, чтобы предстать перед вами.
Позднее, покидая капеллу Бранкаччи, чтобы насладиться созерцанием Сада богов в окружении античных мраморов, он в конце концов понял, насколько суровый и молчаливый Мазаччо, почти ничего не знавший об этом древнем искусстве, был ближе к грекам, нежели все те, кто объявлял себя их учениками и наследниками.
Рисовать так, как Мазаччо, копировать древние мраморы, осваивать магистральные направления техники своего искусства — всего этого вполне хватило бы для того, чтобы заполнить всю жизнь талантливого подростка. Он уже пробовал себя на небольших работах, которые доверял ему учитель. И в один прекрасный день, соблазненный головой какого-то старого, злорадно улыбающегося фавна, решил сделать такую же сам.
Он с удивительной тонкостью сумел выразить насмешливость взгляда, крупный хохочущий рот, всю какую-то полузвериную жизненную силу, рвавшуюся наружу из античного оригинала. Получалась маска совершенно исключительной выразительности, и ему оставалось сделать еще всего несколько последних ударов долотом. Он не услышал приближавшихся к нему шагов, а когда ему на плечо легла чья-то рука, вздрогнул, поднял голову и, узнав стоявшего перед ним человека, быстро поднялся на ноги.
Кто во Флоренции не знал этого продолговатого лица, источавшего такой свет разума, что люди забывали о приплюснутом носе, словно затуманенном цвете кожи и о тяжелой, выступавшей вперед челюсти? Микеланджело, бывало, замечал его издали, когда этот посетитель, часто навещавший собор Св. Марка, прогуливался под сводами галерей, окружавших двор, в сопровождении эрудитов-монахов и своих придворных философов. Но тот никогда не подходил к нему, и он никогда не слышал его голоса. И вот теперь он обращался к нему, не отрывая своих темных глаз от маски фавна в руках мальчика.
Лоренцо Великолепный нечасто интересовался тем, что делали ученики Бертольдо в этом саду мраморных изваяний. Обремененный властью, делавшей его некоронованным королем Флоренции, глава самого крупного итальянского банка, отделения которого пооткрывались почти по всей Европе, контролировавший как внутреннюю, так и внешнюю политику с их одинаково сложными и трудноразрешимыми проблемами, он вел переговоры с иностранными государствами и беседовал на равных с королями, как если бы сам был увенчан императорской короной. И как если бы бесчисленных политических забот и других дел было недостаточно, чтобы заполнить его жизнь, он сочинял поэмы, сражался на турнирах, вел дискуссии по греческой философии с Марсилио Фичино, по кабаллистике с Пико делла Мирандолой, обменивался стихами на латинском языке с Полициано, балаганил с Пульчи, руководил воспитанием своих детей, ездил на соколиную охоту, выращивал на своих виллах свиней и фазанов. И сверх всего этого коллекционировал произведения искусства, так что во всей Италии не выходила в свет ни одна поэма, не писалась ни одна картина и не ваялась ни одна статуя без того, чтобы ему не становилось об этом известно и ему не предложили бы приобрести новый шедевр.
И вот несмотря на все это, на ученые беседы с изгнанными из Византии гуманистами, на диалоги о Платоновской академии, на концерты Скварчалуппи и Исаака Аллемана, несмотря ни на войны, ни на заговоры, интриги и покушения, несмотря на короля Франции, на арагонского короля, на миланцев, венецианцев, неаполитанцев, на папу и турецкого султана, он нашел время, чтобы вместе со своим эскортом, состоявшим из священников, ученых, князей и поэтов, остановиться и посмотреть на то, чем был занят какой-то молоденький ученик скульптора.
И кто мог лучше этого гениального человека догадаться о том, что перед ним был будущий гений? И вот они стоят лицом к лицу, удивительный вельможа эпохи Ренессанса, возродивший во Флоренции золотой век, и безвестный подросток, только что изваявший маску фавна. Лоренцо Великолепный окидывает мальчика взглядом. Он невысокого роста, скорее приземистый; его лицо дышит непреодолимой волей; его руки — это руки скульптора, сильные и мозолистые, но при этом изящные и наделенные тончайшей чувствительностью. Микеланджело не красив и не уродлив. А его темные глаза, сверкающие желтыми и зелеными искрами, источают сияние гения.
Его произведение поражает своей силой, смелостью, правдивостью и выразительностью. Лоренцо Великолепный с удивлением рассматривает сделавшего маску мальчика. Однако чтобы его испытать, он удерживается от готовой сорваться с губ похвалы и довольствуется следующими словами: «Фавн, которого ты только что изобразил, стар, а ты оставил ему все зубы! Разве тебе не известно, что в старости они выпадают?» И с этими словами удалился.
Ошеломленный тем, что великий Медичи удостоил его интересом к тому, что он делал, и озадаченный критикой, относившейся не к выполнению маски в целом, а к мельчайшей детали, Микеланджело так и сяк поворачивал в руках голову фавна. Блестящий знаток искусства не похвалил его, но и не высказал неодобрения, а лишь обратил внимание на мелкий недостаток правдоподобия… Что бы это могло значить?
На следующий день, когда снова появился Лоренцо Великолепный, Микеланджело протянул ему хохочущую голову. Теперь у фавна недоставало одного зуба, и юному скульптору удалось так обработать челюсть фавна, что зуб, казалось, только что выпал из альвеолы. Это был захватывавший воображение реализм. Лишь человек, способный пристально и умно наблюдать, может воспроизвести с такой совершенной точностью детали человеческого тела.
Этот юноша действительно обладал всеми качествами, делающими из ученика великого скульптора: мощью, дерзостью, проницательной наблюдательностью, чувством выразительности. Кроме того, ему было присуще терпение, самообладание художника, не восстающего против критики и извлекающего пользу из дельных замечаний. Не было сомнения в том, что этот ученик, играючи добивавшийся высочайшего результата, в один прекрасный день станет скульптором, которого еще не знал Ренессанс, потому что ни Верроккьо, ни Дезидерио да Сеттиньяно, ни Мина да Фьезоле, ни Агостино ди Дуччо, ни Бенедетто да