заметна кому-то кроме тех, кто отворачивался от него, не в силах видеть собственное отражение. И при этом тот человек стильно, даже щегольски, одевался, значит, кто-то за ним присматривал. Без сомнения, любой прошел бы мимо него на улице и ничего необычного не заметил бы. Только в универсаме, где ему обеспечены были невольные зрители, он начинал бичевать пороки. Никто не мог уберечься от его неодобрения; доставалось всем. Самым пугающим в его нападках было ощущение, что они, в общем-то, заслуженны. Даже тем, у кого совесть была чиста, становилось неловко — не за себя, так за всех этих бичуемых министров. Почему не находилось желающих опровергнуть его обвинения? Где, собственно, были те министры, которые могли бы пролить яркий свет на сегодняшние проблемы? Ощущение неправильности и неправоты рождалось в непосредственной близости от этого человека, палка которого, казалось, вот-вот запляшет по головам, хотя этого никогда не случалось. Люди выходили на улицу с облегчением, имевшим мало общего с тем, какое возникает после успешного выполнения домашних обязанностей. Люди выходили на улицу с желанием обнять прохожих, погрузиться в успокоительную взаимность, отвлечься от бередящего душу зрелища не приспособленного к жизни человека, неспящей совести, которая, если ее не удержать, может привести к действиям, свидетелями которых они быть не хотят.
Явления такого порядка, пустяковые сами по себе, но повторяющиеся практически ежедневно, заставляли Герца искать какой-то защиты. Он снова призывал тот воображаемый одобрительный хор родственников или, с большим удовольствием, потому что это был доподлинно реальный человек, того доктора из Баден-Бадена, к которому родители привели его из-за того, что он весил меньше нормы, и который расспрашивал его, восьмилетнего, с серьезным профессионализмом, с прямо-таки судебной компетентностью взвешивал, выстукивал, слушал и наконец вынес успокаивающий вердикт. Получить медицинское заключение у такого мудреца было целительнее любого режима, хотя Герцу пришлось пить воды, которые не произвели никакого заметного эффекта, но по крайней мере не причинили вреда. В Баден-Бадене, и даже в Берлине, солнце сияло, и можно было сидеть в гостиной тетушки Анны, в тумане волнения, и ждать появления кузины Фанни, хотя, когда она приходила, то обычно пренебрегала им или откровенно скучала. Без этих сильных переживаний у него не было ни компенсации, ни цели. Казалось бы, ребячество в его теперешнем возрасте — искать награды за преданность тем ранним впечатлениям, и все же его взрослая жизнь была обусловлена потребностью лелеять переживания, которые сформировали по крайней мере некоторую часть его характера, и сожалеть, почти до боли, что они никогда не могут быть пережиты снова. Теперь его чувства притупились, и в этом была мудрость природы, а иначе он превратился бы в человека из универсама и проклинал бы свою судьбу, а то и судьбу вообще, и познал отчаяние, которое так стремился побороть.
Он бы с радостью обсудил эти вопросы с таким мудрецом, как тот немецкий доктор, или с идеальным собеседником, к сожалению, недоступным. Люди в нынешнее время занимались такими вещами по телевидению или в воскресных газетах. Телевидение для этого просто идеальная среда. Его бы расспрашивал сочувствующий репортер, правда, при каких обстоятельствах — он не мог себе представить. Зато он мог представить, как будет постоянно беседовать сам с собой о воспоминаниях детства, образах, которые не покидали его всю жизнь. В случае если его выступления будут иметь успех, он послужил бы общественному просвещению в качестве консультанта, и если бы нашел благодарного слушателя, мог бы описать Казино в Баден-Бадене, его богатое убранство в стиле поддельного рококо, так хорошо отражающего дух этого места, или, что больше тешило бы его самолюбие, поведать о своих путешествиях, своих любимых произведениях искусства, о замке Шлосс Бролек около Кельна, или о доме, который Витгенштейн[4] спроектировал для своей сестры в Вене. Если бы его спросили, он, опять же, не забыл бы упомянуть полотна Клода Лоррена и Тернера в Национальной галерее, о которых его мнение поистине неоценимо. Обо всем этом он размышлял во время вечерних прогулок, но был вынужден хранить молчание. Факт существования такой аудитории всегда был для него самым сильным искушением. Его подлинные слушатели стали ему так же чужды, как люди в универсаме, которые игнорировали человека с палкой. Такое безразличие, с которым он был обязан считаться, было теперь в порядке вещей.
Вместо этого он обсуждал планы на отпуск с Бернардом Саймондсом, с которым они вместе обедали раз в месяц. Вернее, он обсуждал планы на отпуск Бернарда Саймондса, которые были грандиозны: он арендовал дом близ Кортоны, куда приглашал всяких друзей, каждую неделю новых, что гарантировало максимум разнообразия. Герцу это представлялось пыткой, поскольку сам он мог выдержать только одного человека за раз, и то с большими интервалами. Он поражался вместительности Саймондса, которая казалась неотъемлемой частью его моложавости. Он был пятидесяти с чем-то лет, и на вид тоже, но вкусы имел намного более молодого человека, как явствовало хотя бы из этого отпуска. Была у него и девушка, которая жила на Хиллтоп-роуд в то время, которое ей удавалось выкроить среди своих многочисленных дел, часто требовавших ее присутствия в Гонконге. Саймондс гордился ею, но практически его одинаково устраивало как ее присутствие, так и ее отлучки. Он много говорил, рассказывал о вечеринках, уикендах, планах уже на следующий отпуск. Удивительно, что он совсем не возражал против общества Герца, скорее даже получал от него удовольствие, но всегда поглядывал на часы, чтобы удостовериться, что не опоздает к другому развлечению, которое, возможно, было намечено на поздний с точки зрения Герца час. Саймондс не был интересным собеседником, но создавалось впечатление, что он к нему искренне хорошо относится. В его манере улыбаться было что-то от привязанности Островского к своим непутевым протеже. Это сходство было удобно тем, что никто из них ничего не требовал от другого. Саймондс был его поверенным, и у него хватало работы, так что никакого намека на покровительство быть не могло.
Герцу, пожалуй, хотелось бы, чтобы в их отношениях было больше поддержки, больше размышлений, чтобы они были похожи на те телевизионные интервью, в которых выспрашивают ваше мнение по разнообразным поводам. Он тешил себя мыслью, что выполняет некую функцию в жизни Саймондса, некую псевдородительскую функцию, просто на основании того, что он старше. Он был суррогатным старшим, к которому Саймондс питал старомодное, почти наивное почтение. У Герца не было большого опыта общения с младшими, он инстинктивно понимал, что надо как можно меньше лезть в их дела, однако проявлял любопытство и был к ним снисходителен. Отсюда подробные расспросы с его стороны — например, о планах на отпуск — и столь же подробные ответы Саймондса. Это был способ не говорить о себе. Потому что затеять такой разговор значило бы огорчить Саймондса перспективами того, что его ожидает.
Конечно, у него все сложится иначе: он не приписывал Саймондсу сходства с собой и не считал, что угасание — обязательный удел, участь, которая объединяет всех. В таком взгляде на вещи по крайней мере было бы что-то утешительное. Но на самом деле каждый должен выплывать самостоятельно и может разве что просигналить другим, что узнал о настигающей их волне. Единственным ресурсом в таких обстоятельствах были молодые, дети, если кому повезло иметь детей, а для тех, кому не повезло, такие, как Саймондс, которым хватало доброты терпеть общество подобных Герцу. Здесь также требовалась осмотрительность: каждый писал такой портрет, который не вызовет отторжения, выдавал отредактированное изображение себя, которое будет приемлемым для других. Таким способом можно пройти собеседование. Признания, которые рвутся наружу, неизбежные жалобы и сожаления нужно душить, чтобы не вызвать отвращения, или, что бывает чаще, скуку и нетерпение. Вся сложность была в том, чтобы оставаться независимым и держать себя в узде.
— Так когда вы собираетесь в Италию? — спросил Герц, взяв вилку в руку.
— В конце следующей недели. Если вам что-то понадобится, свяжитесь с Дикеном. Он в курсе всех ваших дел.
— Завещание… — сказал Герц. — Завещание Островского. Как можно о нем забыть? Я чувствую себя недостойным, даже стыжусь.
— Денег, которые он вам оставил? Не стоит. Я тоже получил свою долю, не забудьте. Мы были единственными наследниками. У него ведь не осталось никакой родни.
— Он говорил, что вы его племянник.
— Ничего подобного. Всего лишь троюродный брат, да к тому же я мало его знал. У него была манера время от времени вдруг навещать моих родителей.
— Так же, как и моих.
— Он был одинок, конечно, хотя постоянно крутился, ворочал какими-то делами. В какой-то степени ему нравилось быть одиноким, или, вернее, неподотчетным. Никто никогда не знал его реального положения.