— В ФРГ, — не растерялся Миха, и на это Эрдмуте тоже ничего возразить не могла.
— Так, а еще где? — не теряя надежды, спросила она.
— Ну, вообще всюду, где капитализм, — ответил Миха.
— А что насчет Вьетнама? — спросила Эрдмуте Лёффелинг, и девятилетний Миху твердо ей ответил:
— Во Вьетнаме детям живется гораздо лучше, потому что дети Вьетнама радуются освобождению, за которое сражается их непобедимый народ!
Со страницы иллюстрированного журнала, который протянул им неведомый партработник, на Миху и Марио глянуло фото с изображением их самих: с выпученными глазами, по-нищенски простирая руки, они таращились в объектив. Вышли они, надо сказать, замечательно, к тому же, фотография, и без того достаточно красноречивая, сопровождалась проникновенной подписью: «Нищета на востоке — будет ли предел народному терпению?».
Партработник и Эрдмуте какое-то время молчали, испепеляя Марио и Миху долгими, полными патриотического негодования взглядами. Миха осторожно откашлялся, а потом вдруг решительно, чуть ли не с торжеством в голосе, воскликнул:
— Вот оно сразу и видно! — И, после небольшой паузы, продолжил, распаляя себя все больше. — Вот оно сразу и видно, до чего они в своей лжи докатились! И то, что они вынуждены прибегать к подобным грязным приемам, показывает, насколько они обречены! По мне, чем больше подобной лжи — тем лучше! Чем грязнее ложь, тем загнаннее в угол идеологический противник!
Миха знал, как в подобных передрягах выходить сухим из воды. Во всяком случае, партийцу Михина аргументация показалась очень даже взвешенной. Конечно, в том, что мальчишка попал в западную прессу, хорошего мало, но классовое чутье, анализ — комар носа не подточит!
— Когда ложь наигрязнейшая — противник в углу наизагнаннейшим образом!
Партработник уже всерьез начал подумывать о Михиных перспективах: в конце концов, и самому Карлу-Эдуарду фон Шницлеру[8] когда-нибудь понадобится смена. Но для начала Миху приговорили к выступлению на собрании, тут же сочинив для него на редкость благозвучную тему: «Ложь, идеологический противник и классовая борьба». Михе надлежало, поведовав о собственном печальном опыте, сделать из этого опыта важные аналитические обобщения.
Так что Миха в свойственном ему стиле уже почти перевернул фишку к их с Марио выгоде, партиец, захлопнув журнал со злополучными фотографиями, уже дружески ему кивнул, как вдруг Марио раскрыл рот и ляпнул:
— Голод по свободе страшнее, чем голод без хлеба! Так Сартр сказал! Или Махатма Ганди? Или голод по правам человека? — От волнения у Марио в голове все перепуталось, однако он ясно знал, чего хочет. Присягнуть всему, что запрещено, — вот к чему рвалась его душа. Присягнуть Сартру и Ганди, свободе и правам человека. Каждое из четырех этих слов уже само по себе было такой крамолой, что ни одного из них Марио и знать не полагалось, не то что вслух произносить. Миха попытался в последнюю секунду спасти положение, сказав, что Марио, конечно же, имеет в виду
— Если твой так называемый друг сию секунду не придет в так называемое сознание, ему придется в два счета вылететь из вашей так называемой школы.
В ответ на что Марио истошно заорал:
— И не подумаю приходить в ваше так называемое сознание!
Вот тогда-то впервые и выплыло невесть откуда жуткое словечко, которого никто прежде не слыхивал:
У Очкарика язык не повернулся рассказать Марио, что он наконец-то вроде бы обнаружил высшее образование, абсолютно лишенное, на его взгляд, политической направленности. Лишь несколько недель спустя он все-таки рискнул спросить Марио, как он считает, можно ли в изучении стоматологии отыскать хоть какую-нибудь политику. Марио подумал секунды две, не больше, и тотчас согласился с Очкариком: да, стоматология совершенно аполитична.
— Но неужто ты и вправду захочешь, только собственного спокойствия ради, всю жизнь в чужих зубах ковыряться?
Экзистенциалистка утешала Марио, как могла. Они опять целый вечер слушали «Non, je ne regrette rien».
— Знаешь, о чем она поет? — спросила экзистенциалистка. — Она поет: «Нет, я не жалею ни о чем».
А еще она внушала Марио: почти всех выдающихся людей в свое время выгоняли из школы. Марио в ответ резонно замечал, что исключение из школы само по себе еще не делает его выдающимся человеком, и экзистенциалистка с ним не спорила.
— Но все-таки какое-никакое начало, — добавляла она.
И в этом она была права. Для Марио начиналась самая счастливая пора его жизни. Он мог каждое утро, заткнув будильник, спать сколько вздумается, и у него была подружка, и никто им не командовал. Экзистенциалисты вообще не позволяют собой командовать, но вокруг Марио не было даже никого, кто
Экзистенциалистка была одержима идеей уединиться где-нибудь в бранденбургской глуши, в отшельнической пустыне и там попеременно то читать, то философствовать. Она хотела, как Диоген, забраться в бочку и пролежать там все лето. Бочку она тайком, ночью, прикатила из огромного туннеля, по которому доставлялись товары на берлинский центральный рынок. Начать свое лежание в бочке она решила на Троицу, дабы удалиться от суеты и гвалта молодежного фестиваля, который должен был состояться в Берлине. Забравшись в бочку на берегу Штехлина,[9] она прихватила с собой кучу философов и шиллеровского «Вильгельма Телля». Но уже четыре часа спустя жизни в бочке был положен конец, слишком там оказалось жестко.
— Если бы
Марио и экзистенциалистка вернулись в Берлин и только там узнали, сколько всего они пропустили. Ибо во время фестиваля молодежи произошло событие, о котором на Солнечной аллее вспоминали еще долго.
AVANTI, POPOLO![10]
Квартирантами семейства Куппиш, которым предстояло спать на воздушных матрасах, одолженных госпожой Куппиш у соседа из органов, оказались двое саксонцев, из городка Пирна под Дрезденом. Звали их Да-Олаф и Да-Удо. На все вопросы, в том числе и об их собственных, равно как и чужих, именах, они имели обыкновение отвечать, начиная с союза «да». В результате семейство Куппиш долго полагало, что у Да-Удо