Он нас пожалел — он дал нам задачи по геометрии. Он многим для нас рискнул! А мы…
Но Стэфа упрямо перебивает ее:
— Нет, я с ним еще о другом поговорю, с Гороховым! Хорошо, скажу, не давайте нам задач по алгебре — ну и что получится? Почти весь класс провалится, так? И тогда, тогда станет ясно, что с геометрией дело было нечисто. Кто-то дал нам задачи — мы и решили. А по алгебре мы задач не получили — ну и утонули, как котята в помойном ведре! Так?
Позабыв всякую осторожность, мы все в запальчивости кричим друг на друга не хуже, чем Стэфка.
Она продолжает вопить:
— Вы как хотите. А я сейчас пойду к Горохову.
— Нет! — останавливает ее Маня. — Нельзя тебе одной идти. Если дело раскроется, скажут: «Какие нахалы эти поляки!»
— Пусть со мной Саша пойдет, — предлагает Стэфа.
— Еще того не легче! — недовольна Маня. — Скажут: «Это все поляки и евреи воду мутят!» Пусть с вами идет кто-нибудь из русских девочек…
— Я! — вызывается Люся.
Уговариваемся: пойдем в пять часов. До тех пор, говорит Маня, у Горохова побывает врач. Еще условливаемся: к четырем часам я зайду за Стэфкой, потом мы вместе с нею забежим за Люсей. И тогда все втроем на Шопеновскую улицу: к Горохову.
В общем, «штучка», придуманная Маней, состояла в том, что Горохов дал ей экзаменационные задачи по геометрии. Она передала их нам, а мы — руководителям всех групп для отстающих.
Эти задачи руководители дали своим ученицам в числе многих других задач — не говоря, конечно, что именно эти задачи будут на экзамене! — чтобы они решили их, разобрали по косточкам, объяснили как можно лучше.
Вот почему Маня не взяла на себя заниматься ни с одной из групп. Этим она оберегала не себя, а Горохова. Ведь если бы эта затея провалилась, если бы начальство дозналось, что мы от кого-то получили экзаменационные задачи, а с отстающими занималась бы и Маня, — сразу стало бы ясно, от кого мы их получили. Именно оберегая Горохова, Маня осталась по виду далека от придуманной ею «штучки».
Дома обедаю, рассказываю маме и папе вкратце, что над нашим классом нависла беда и что мы с Люсей и Стэфкой идем к Горохову выручать класс, добывать задачи. Конечно, мама, по своему обыкновению, делает все возможное для того, чтобы придать мне «приличный вид»: пришивает мне беленький воротничок, заставляет меня надеть новые туфли и — господи, за что мне такая мука?! — лайковые перчатки. С ума сойти, честное слово!
— Мамочка, — пытаюсь я отвертеться от Перчаток, — времени у меня в обрез, я уж перчатки по дороге надену, на улице.
— Обещай мне, что наденешь. Обещай!
— Если не надену, пусть шакалы гложут мои кости! Пусть орлы склюнут все пуговицы с моих ботинок! Клянусь…
— «Нет, Шуйский, не клянись!» Сделай мне удовольствие, — просит мама ласковым-ласковым голосом, — надень перчатки сейчас, а то забудешь… По крайней мере, я буду знать, что ты пошла на улицу, как приличная девочка, в перчатках.
Нечего делать — надеваю… Окаянные перчатки, сколько я еще намучаюсь с ними в этот злосчастный день!
Иду сперва за Стэфкой.
Вхожу в квартиру с вывеской на дверях:
ПОРТНОЙ
ВОЕННЫЙ И ШТАТСКИЙ
АНТОН БОГУШЕВИЧ
В первой комнате сам Богушевич, громадный, громкоголосый, как Стэфка, кроит что-то из разложенной на столе материи.
На поклон мой он не отвечает, но молча смотрит на меня выжидающим взглядом.
Хочу пройти дальше, в следующую комнату.
— Вам, паненка, кого надо?
Не узнает он меня, что ли?
— Мне — Стэфу… — отвечаю я очень растерянно.
— Стэфании нет дома.
В ту же минуту кто-то отчаянным, дробным громом стучит изнутри в запертую дверь Стэфкиной комнаты.
— Не верь ему, Саша! — кричит голос Стэфки. — Я здесь.
Он меня запер! Не велит мне идти с вами…
— Запер я ее. Да… — мрачно подтверждает Богушевич, с ожесточением кроя ножницами материю. — Я с себя жилы зачем тягну? Я с себя жилы тягну, чтобы дочка институт скончила, образованная была. А она вот что выдумала!.. И зачем тебе это надо? — кричит он, укоризненно кивая в сторону запертой двери. — Ты же ж сама эту матэматику хорошо знаешь!
— Да-а-а! — всхлипывает за дверью Стэфа. — Я выдержу, а подруги мои пусть пропадают, да?
— Ну, как себе хочешь… — притворно спокойно говорит Богушевич. — А я пойду к вашему директору, все ему расскажу.
— Кого ты накажешь? Себя самого! — кричит Стэфа. — Ну, донесешь ты директору, он меня из института выгонит! И останусь я необразованная!
— Все равно пойду! — упрямо повторяет Богушевич, наклоняя голову, как бык, собирающийся бодаться. — Вот сейчас надену пальто и пойду к директору!
— Татусь! — Стэфка с силой стучит в дверь. — Если ты донесешь директору, я повешусь! Я к бога кохам, повешусь! Вот здесь, в моей комнате, сниму с крюка лампу и вместо нее повешусь!
Богушевич смотрит на меня огорченными глазами.
— Она может… — шепчет он мне. — Она всякое галганство (окаянство) может… А ваш папаша, паненка, он знает, куда вы идете?
— Конечно, папа знает!
— И пускает вас?
— А как же не пустить?
Минуту-другую Богушевич молчит. Потом вздыхает. Потом поворачивает ключ в замке запертой Стэфкиной двери.
Стэфка влетает в комнату такая заплаканная, что у нее не видно глаз. Она бросается на шею отцу — и оба плачут. (Они очень нежные, отец с дочкой, хотя с утра до вечера только и делают, что грызутся и наскакивают друг на друга, как кошка с собакой!)
— Но, но… То иди уже себе! — разрешает Богушевич, утирая большим клетчатым платком свои и Стэфкины слезы. — Иди, наказанье мое!
— Куда я пойду, татусю, старый ты галган (окаянец, разбойник)? Куда я пойду, ведь я два часа сидела запертая и вся распухла от слез! Видишь, татусю, Саша даже новые перчатки надела, чтоб к Горохову идти!
— Надень и ты, пожалуйста! Нет у тебя перчаток, что ли?
— Не могу я идти, когда я такое чупирадло (чучело)! Нет уж, иди ты, Саша, иди, с Люсей без меня!..
К Люсе я спешу почти бегом. Столько времени потеряно у Стэфы!
В саду, около круглого стола, Люси нет. Вхожу в дом. В углу длинной облезлой кушетки сидит Люся, поджимая под себя ноги в одних чулках. Мрачная — у-у-у! Сентябрь сентябрем!
— Люська, — пугаюсь я, — ты что?
— Ничего! — отвечает она с таким видом, словно я перед ней ужас как виновата.
— Почему ты такая?
— Какая еще — такая? Какая есть, такая есть…
— Брось глупости, уже без двадцати минут пять!