Вернется!.. Кажется, своими глазами вижу ту страшную осень. Расстрелы активистов. Еврейский погром. Шаря по хатам у рынка в поисках брошенного добра, Гришка, рассказывали, наткнулся на старую, хворую тещу портного Абрама. Даже лошадь велел запрячь Бобручок, чтобы отвезти ее туда, где закапывали остальных. Укутавшись в большой платок, чтобы не замерзнуть по дороге, старуха махала знакомым рукой, но сквозь грохот колес нельзя было разобрать, что она говорит. А Гришка сидел на этой телеге, молодцевато пристроившись сбоку, и только похлестывал плетью по голенищу…
— Эх, хлопцы, хлопцы! — сказал я, чтобы отвязаться от тяжелых мыслей. — Пережили мы, как говорится, лето горячее, переживем и дерьмо собачье. Гришки всякие, носики, копейки, бобруки… Зря ты, Иван, так много думаешь об этой дряни.
— Я о них думаю? — удивился Авдотьич. — Петля о них думает, а не я.
— Глядите, хлопцы, как растянулись — от леса до самого Немана! Чем не колхоз?
Это сказал Гаврусь. Он смотрел на лес, откуда в деревню ехали сосны — новая хата еще одному бедняку. Лошадь за лошадью, сосна за сосной.
«Чем не колхоз!» — захотелось повторить за ним. Но я не повторил, а только взглянул на Гавруся и так же, как он, улыбнулся.
6
В нашем клубе большие светлые окна. На бревенчатых стенах только недавно подсохла смола. На сцене покрытый красным столик, стулья и даже трибуна. Не раз уже наши люди слушали тут лектора. Не раз уже натягивалось тут полотнище экрана. Длинные сосновые скамьи стоят аккуратно и даже как будто строго. А мы нарушим их строгий порядок, расставим у стен — и спляшем на славу. Не бывало еще у нас такой хаты — тут «Лявонихе» нашей есть где по-настоящему развернуться.
Микола отворяет дверь пристройки и, пропуская нас вперед, сдержанно, важно улыбается:
— Книжек еще маловато.
В небольшой комнате пристройки длинный стол, на нем журналы и аккуратные подшивки газет. Книг и правда не много — всего один шкаф.
— Два месяца болел, — говорит Ячный. — Так я их, брат, все, кажись, перебрал.
Мы не довольствуемся тем, что сквозь стекло видны разноцветные корешки. Микола открывает шкаф, и каждую книгу хочется взять в руки, перелистать знакомые, любимые страницы. Чехов, Горький, Купала, Толстой… И вспоминается, как мы ходили, когда я был подростком, за десять деревень, чтобы достать интересную книгу…
— Книги всё больше на руках, — говорит Микола, — они, брат, у нас не залеживаются.
— Пшепрашам пана наймоцней, — говорит Ячный по-польски, толкнув меня в бок. — Можэ можно цоськольвек пшечытаць?..[2]
— Ага! — догадываюсь. — Вспомнил, дядька. Помню.
Сидел когда-то в каменном доме поместья «Роскошь» старый шляхетский глухарь, пан Борковский, окруженный книгами. И вот как-то мы с Ячным — два дурня, старый и малый, — решили тронуть вельможное сердце просьбой. Мне было лет пятнадцать, а Ячный тогда уже начинал седеть. Старый дурень был похитрее: присел возле ворот как будто отдохнуть. А я, несмотря на собак и все запоры, добрался до самых палат, удостоился предстать пред милостивые панские очи. И что же, пан не выгнал. Пожалел только, что нет у него таких книжек, которые «Иван» мог бы понять. Да и вообще, говорит, на что «Ивану» книги? Сам, говорит, хлопе, подумай: что же это будет, кто станет землю пахать?..
…Микола был прав: Иван Авдотьич никак не мог «попасть в оглобли»: шляхтич Криницкий в его исполнении был совсем никудышный. Рябой и неказистый Иван особенно проигрывал рядом с Шарейкой. Шарейка всю свою жизнь артист. Иной раз на танцах как завертится, бывало, с какой-нибудь Настей или Алесей да как начнет кричать: «Браточки, хлопчики, держите!» — так можно и вправду поверить, что самому ему никак не остановиться. Хлопец был из бедняков, а все же и в те времена, если бы женихи выбирались голосованием, за него поднялись бы чуть ли не все девичьи руки, и не в одном только Заболотье.
— И ловок же ты, будь здоров, как вол в карете! — не удержался он еще на первой репетиции, поглядев на жалкую игру Авдотьича. — Ничего у тебя, «коханенький-родненький», не выйдет — сразу видать. И я тебя, «собственно, вось цо да», попросил бы со сцены «туды-сюды»![3]
Это было еще до меня, об этом мне рассказали. Когда же я пришел в клуб — на третью уже, кажется, репетицию, — Ивану предложили уступить место.
Чудной парень. За тридцать пять лет своей все еще холостяцкой жизни он привык охотно браться за любое дело, хотя ему, как назло, ничего не удавалось. Не удается, а он плюет на неудачу и начинает сначала. Не обижается даже на то, что называют его не только не по фамилии — Мурашка, но и не по отцу, а по Авдотье, матери его, — Иван Авдотьич, а в лучшем случае — Авдотьин Иван. И на этот раз он не обиделся, принял отставку с некоторым даже, если хотите, облегчением, тем более что я гость и были мы с Иваном всегда друзьями.
Мне, правда, не хотелось отнимать у него роль, но последний удар моим колебаниям нанесла Алена Борисовна, или просто Леночка, одна из двух Заболотских учительниц.
— Василь Петрович, — сказала она, — не набивайте себе цену. Видите, сколько народу на вас смотрит, упрашивает. И все такие молодые да хорошие!..
«Эх, была не была!» Я скинул шинель — и взялся за дело.
Роль Якима Сороки совсем неплохо исполнял восемнадцатилетний комсомолец Володька Цитович. Павлинкой была Леночка. И вот, когда мой бедный Володька, уже не в первый раз повторяя сцену свидания Якима с Павлинкой, все еще краснел и волновался, я вдруг с неожиданной ровностью подумал: «Эх ты, зеленый допризывник! Ты, голубь, и в самом деле играешь тут только чужую роль. Чью, посмотрим!..»
Но об этом позже.
День Конституции. В клубе — почти все Заболотье.
На сцене дети, младшие школьники. Они гуськом выходят из-за кулис. Светловолосая девочка с красным галстуком на белой блузке заметно волнуется: не знает, куда идти и что делать. А она ведь должна всех вести. Тогда мальчик повелительно дергает ее за руку, подсказывая нужное направление. Девочка выходит на середину сцены и снова растерянно останавливается: что делать дальше? Тот же мальчик снова хватает ее за рукав и уверенно, как мужчина, выводит на правильный путь. Наконец малыши становятся в ряд и, даже не переждав, пока утихнет смех, весело прокатившийся по залу, начинают свое выступление.
Открывает его тот самый вояка:
Я наклоняюсь к Ячному:
— Чей это герой?
— Шарейки, — шепчет он в ответ. — Погоди, дай послушать.
Когда-то мы, мальчишки, чуть постарше этого пионера, стояли в первомайский или в октябрьский вечер на страже вокруг села, зорко вглядываясь в темноту, не подкрадывается ли к Заболотью шпик или полицейский. Смотрели во все глаза, потому что где-то там — в хате Ячного или Шарейки — происходил праздничный митинг. Под нашей охраной. Деревня доверила это нам, в знак чего на наших домотканых куртках пламенела над сердцем ленточка.
На сцену выходит Лида — дочка Гавруся Коляды. Ученица выпускного класса понемонской семилетки,