— Дед, — отвечает малыш.
— И еще кто?
— Бабка.
— И что у них было?
— Туляцька.
— И что она говорила?
— Ко-ко-ко, — квохчет Толик.
Нина смеется.
— А что курочка снесла? — спрашивает она.
— Яицько.
— И еще что?
— Ко-ко-ко, — опять квохчет Толик, забыв, что дальше была еще мышка.
А Нина смеется:
— Ой ты мой жулик маленький! — целует его и, повалив, щекочет — совсем как мама.
Мальчик кричит, заливисто смеется, а потом, подняв пальчик, говорит:
— Не тлёнь, не мозьно — будет Толя бить лёзиной, ата-та…
— …И это ж он с малолетства такой, — доносится бабушкин голос сквозь шум самопрялки.
Она рассказывает Федоре про папу, про все его «фокусы», начиная с того, что вот сегодня он потащился куда-то в Невода за «радиво».
— В те поры, — рассказывает бабушка, — Микита наш шьет как-то на машине, а тут вышел за дверь и смотрит в дырочку. Вот Колик, Миколай, и разобрал всю машину по винтику. «Ну, — говорит мне Микита, — что-нибудь из малого выйдет: либо большой мастер, либо большой вор. Ведь шестой же годок!» Однако, видишь, не вышло ни вора, ни мастера.
— Не греши, Гануля, — говорит Федора. — Всем бы добрым людям такие сыны!..
— А что ж! Я ж ничего не говорю. Да к чему только эти штуки? Подумай сама — луку у меня полная печь, так он глядит это раз, глядит на плетенки, а после и скажи: «Вы, мама, плетенки потом не выкидайте, а соберите. Я придумал новые лапти на сапоги, чтоб теплее было ездить в лес». — «А куда же ты, говорю, те постолы девал, что мастерил летом? Ведь и тех же не обновил». Так он и сам смеется. А это он себе деревяшки сделал было, чтоб ноги не колоть на стерне. Вроде как святые апостолы когда-то носили. Лежат они и посейчас на хате, один уже обструганный, а другой — только дощечка. И из плетенок тоже начал лапти мастерить. Нога здоровенная, а это ж, известно, еще чтоб на сапоги, — целый корабль стоит в каморе. Чуть я не споткнулась раз об него без огня. То-то ж и беда, что он начать начнет, да никогда ничего не кончит…
Бабушка смеется, а потом говорит:
— Теперь, вишь, не перейти улицу из-за этих лисапедов, — как только не разобьются друг о дружку. А мой Миколай — и ведь отец уже детям! — первый привез сюда эту потеху. Взошел на горку, оседлал его, старого, облезлого скрипуна, — а вилы у самого длинные! — и, эх, виль-виль, да бабах на землю. «О, говорю, ваше благородие, и кабанчика загнал, и людей смешишь, и нюхалку расквасил!..» Эх, фыркает это он, злится, а потом и сам смеется. После того понаучились оба. Алесь малый еще был, и тот прицепится сбоку, крутит. И славно — на базар ли или так куда по делу, — все кобылу не гоняешь зря, не едят ее мухи на рынке. Сказала я это раз, а Микола мой рад…
— И правильно, ведь это культура, — говорю я.
— Культура-то оно культура, — отвечает бабушка, — но хорошо тому культурить, у кого есть на что. А то вот на сапоги тебе собрал, известно — надо, потом все твердил, что «на пчел нажмем», как тут это радиво подоспело. Будет теперь и сыт и пьян! Песен захотелось… Был бы как люди…
— Ну, разошлись! — не выдержал я. — А что, если б отец, как другие, хватил на эти деньги под рождество раз, на Новый год опохмелился бы, что вы тогда сказали бы, а?
— А ты уже налетаешь, маляр, поспешил! — говорит бабушка. — Шутка ли — отца обидела. «Культура»! Пускай уж, скажем, радиво. А какая ж культура в плетенках?..
Потом Федора спрашивает у меня:
— Ты вот, Алеська, все читаешь да малюешь… А скажи: неужто и впрямь это радиво достает так далеко да без проволоки?..
Я начинаю, как могу, объяснять, что такое радио. Федора слушает, качает головой, как будто соглашается, потом говорит:
— Чудеса, да и только! А наш Якуб, тоже неглупый человек, хозяин на всю деревню, а в глаза б тебе наплевал. «Это, — говорит он, — всё лодыри выдумывают. Пусть голову мне не морочат. Ящичек этот сам играет, как граммофон». А ты опять вон что говоришь. Что только на свете творится!..
— Так-то оно так, — говорит, подумав, бабушка, — однако нашему пока что совсем не ко двору это радиво. Обошелся бы и без него, ага! Одна слава — день-два, а потом, как и со всем остальным: начнет сам чинить и зачинит. И сапог не будет, а пчелок и подавно…
…Дядя вернулся домой, когда уже смеркалось.
В хате темно и тихо. Бабушка ушла на посиделки. Я лежу на топчане, прислушиваюсь, как за ширмой щебечут с мамой малыши, и думаю о своем новом, еще не оконченном рисунке.
— Скажи на милость, отца все нет! — заговорил дядя, присев у стола. — Ночевать собирается, что ли?
Я буркнул только «угу» и молчу: я чувствую, что ему хочется поговорить. Трудно сказать почему, но в дружбе такой, как наша, сразу чувствуешь настроение другого, по одному намеку уже знаешь, о чем он будет говорить. И я молчу, жду.
— Скажи ты, — начинает дядя, — а ведь я, брат, никак не могу дождаться. Представляешь — где-то там Минск или Москва… Они живут своей жизнью, кипучей, широкой… а мы… И вот отец твой бредет сейчас в темноте по снегу, несет под мышкой маленькую черную штучку — радиоприемник — и радостно бормочет. Сапоги тяжелые, ноги тоже, а сам весел. Да и как ему, скажи, не радоваться? Вот он придет домой, разгребем снег за углом хаты, сделаем ямку, закопаем туда старый дедовский чайник… Двадцать лет прослужил он твоему деду. Шипел, клокотал под постукивание вагонных колес, а нам вот сослужит другую службу. Теперь мы припаяем к нему медную проволочку, другую такую же проволочку растянем на двух занеманских жердинках, проведем проволочки в черную штучку — в приемник, и тогда твой отец произнесет, как библейский бог: «Да будет свет!» И станет свет…
Прошлой осенью, в туманный день, с дождиком, слякотью, с грустью на сердце, видел я, Алесь, как над напиши Гончарами, неведомо откуда взявшись, пролетели три морские чайки. Может, с озера Нарочь, может, с далекого моря. Мне хотелось бежать за ними по грязи, бежать сквозь мглу туда, где рокочет и пенится море, поет песню о том, что чудесный, безграничный мир не сказка, а действительность. Такая, брат Алесь, тоска — щемящая, огромная, что зовет вдаль. И ведь ничего же как будто, даже не крикнули чайки ни разу, только качнулись, сверкнув белым крылом на сером фоне неба, и вот уже запахло морем, донесся шум воды, захотелось плакать. Подумай только: жизнь так коротка, а мир так прекрасен, полон могучих, волнующих тайн, и мы тут — такие слабые, бедные, что не каждый даже мысленно может охватить всю его красоту и силу!.. Как мне хочется порой подкрасться, сорвать окутывающую землю завесу и увидеть, услышать все!..
А тут тебе тюрьмы, колючая проволока и штыки на границе, света — только что в окошке, а для души, которой так хочется летать, — тяжелые от грязи постолы…
Ты меня знаешь, Алесь, — я не революционер. Я, чтоб добиться истинного счастья для людей, не хочу… не могу перешагнуть через труп даже одного человека. Иной раз мне, правда, тесно, душно с такой верой. Ох, как душно, как мучают сомнения!.. И чем дальше, тем больше. Как хочется настоящей работы, борьбы — не только книжку кому-нибудь дать, не только марать бумагу…
И вот теперь это радио. Кажется, что мы где-то в темной и душной конуре. И вдруг нащупывает кто-то оконце, вытаскивает закрывающую его затычку — становится больше и света и воздуха. Вот сейчас холод и темь за стеной, а в этой тьме, стучась в наши убогие стрехи, просятся в хату песни и сказки, просятся разум и радость… И все это оттуда, все на нашем языке, все для нас!.. Как я хотел бы быть работником этого великого дела!
Долго молчим, а потом я с усмешкой рассказываю ему о давешнем разговоре бабушки с Федорой.