заставили выпить чуть не целый стакан и накрыли большим кожухом. Здесь он пролежал десять дней, пока не выздоровел, и Кастусь увез его в пущу, в лагерь.

Мама приходила часто. Не только во сне, но и наяву, когда в землянке тушили лампу и хлопцы затихали на нарах, а в темноте отсвечивала горячим багрянцем железная бочка, служившая им печью. Мама никогда не упрекала его. Он слышал только ее последние слова: «Сынок, беги!» Толя накрывался с головой и плакал, уткнувшись в подушку. Никому, даже Кастусю, никогда он об этом не рассказывал. Ему казалось, что ничем, даже если он убьет тысячу фашистов, не смыть этого страшного стыда. Его уже взяли в разведку, уже даже похвалили два раза, а он, когда оставался один, чаще всего ночью в землянке, — накрывался с головой и шептал свое горькое: «Мама… Матуля… да я ведь…» А она не отвечала ничего. Только повторяла, чтоб он бежал, и крик этот проникал в его сердце все глубже, а вместе с ним и неизбывная боль, и стыд, и горечь, что прошлого, как бы ты ни хотел, не вернуть.

В землянке при штабе бригады жило их десять человек: девять разведчиков и «дед» — дядька Антось Нагорный, исполнявший обязанности старшины. Разведчики редко ночевали в лагере, и старшина обычно оставался в землянке один, бобылем.

Дедом старика называла вся бригада, вкладывая в это слово грубоватую нежность, в которой был оттенок и легкой молодой насмешки, и уважения. А он всем резал правду в глаза, ко всем обращался на «ты», в том числе и к командирам, которым он и вслух и потихоньку часто давал дельные советы как хозяйственные, так и стратегические, а на жен начальства, военных и довоенных, ворчал как свекор.

Однажды под вечер Толя приехал с донесением в штаб и остался ночевать в лагере. Посидел в землянке «Комсомольского» отряда, где был взводным брат Кастусь, потом вернулся в свою землянку.

Тут сегодня было тихо и пусто. Дед лежал повернувшись к стене — должно быть, спал. Не зажигая лампы, при тусклом свете догорающей печки, Толя разделся, залез под одеяло и, как всегда, загрустил.

Это была все та же печаль.

И вот, проникая сквозь тяжесть печали и сквозь одеяло, которым закрыты были глаза мальчика, научившегося уже видеть и в темноте, вдруг донесся голос:

— Толя, ты спишь?

Он сначала не хотел отзываться, никого он не хотел впускать в свой невидимый, темный и горький мир, хотел упрямо молчать, как это обычно делают обиженные подростки. Но голос повторил:

— Ты спишь? Погоди спать, вставай.

И было в этом знакомом грубоватом голосе что-то такое, что мальчику совсем уже по-детски захотелось ласки, сочувствия… Но он испугался этой слабости, смахнул с лица одеяло и сел.

— Да нет, не сплю еще, дядька Антось.

— Я знаю, что не спишь. Так вот, иди покличь моего редактора и вашего Кастуся.

— Кастусь на задании.

— Ну так его, Максима, покличь. И Аржанца.

Максим Нагорный, двадцатилетний парень, перед самым началом войны окончивший десятый класс, был секретарем редакции их партизанской газеты. Перевалило уже за полночь, но он еще не спал, ковырялся чего-то в приемнике, и слова Толи его удивили, даже встревожили. Удивился и Аржанец, друг деда и частый его собеседник. Максим заторопился; и в редакционной землянке, и на дворе, покуда они втроем друг за другом шли по извилистой скользкой тропинке между высокими тихими соснами, он с некоторым недоверием поглядывал на Толю: не скрывает ли тот чего?..

— Ну, что с вами? — спросил Максим, едва переступив порог землянки разведчиков.

Дядька Антось уже не лежал, и в печи снова горел огонь.

— Что? Ничего, — отвечал старик. Он стоял в суконных домотканых портках и валенках, держа за ручку большую сковороду, на которой плотно лежали белые ломтики сала. — Ты ж сам никогда о батьке не вспомнишь, — говорил дед, с натугой склоняясь над пылающей пастью печи. — Разве что только собаки в нашу землянку загонят, как Янкеля в церковь. Хорошо, Сергей, — это уже Аржанцу, — что и ты еще не спал. Зажгите лампу. Да раздевайтесь.

Темновато было, да и не так еще хорошо Толя знал тогда Максима, чтоб по виду догадаться, о чем он думает. Должно быть, сердился на старика за эту напрасную тревогу. Максим был молчалив, но за молчаливостью этой глубоко таилась чувствительная душа, что он маскировал то лихостью, то напускной злостью, а не то, как отец, и грубостью. Иной раз чувствительность эта, очень редко и тайком, — Толя тогда об этом еще и догадаться не мог, — проступала на глазах у Максима стыдливой мужской слезой; часто — смехом, каким-то тихим и детски заразительным смехом. Теперь, когда «редактор» сбросил шинель, кубанку и в черной овчинной жилетке поверх гимнастерки присел к столу, скрытая тревога и досада, казалось, вот- вот обратятся в смех, который уже проглядывал на его лице.

— Ну, так с какой же вы, батя, радости бригадное энзэ на сковороду да в огонь?

— С какой? Именины у меня, — отвечал старик, помешивая ложкой душистые попискивающие шкварки. — День ангела, святого-преподобного Антония Печерского, чтоб ему там за тучами легко икнулось. А ты, грамотей, вишь, и не знал. Горячо, чтоб ты сгорело! — Он ухватился за ручку сковороды другой рукой и, снова обжегшись, загремел: — Ну, а коптилку кто зажжет, интеллигенция?!

Максим наконец рассмеялся. Смеется он всегда тихо, сначала подержав свой мальчишеский смех, точно воду, за тонкими сжатыми губами. Вслед за Максимом, чуть не в полный голос, засмеялся и Толя. Неловко было смеяться над тем, что дед обжигается, но стало уже и весело, и как-то неожиданно тепло. Улыбнулся и Аржанец.

Коптилку зажгли и поставили на перевернутый солдатский котелок. Дед положил на стол круглое донце — кружок от березового комля — и на него по-хозяйски поставил полную горячей снеди сковороду. Особенно хорошо, совсем по-домашнему, пахло в землянке луком. Буханка хлеба лежала на конце длинного, неплотно сбитого дощатого стола на скрещенных ножках, по-домашнему уютно накрытого вместо скатерти рушником.

Аржанца Толя тоже знал мало. Комиссар одного из пяти отрядов их бригады, при панах — подпольщик, сидел в тюрьме. Покуда и все. К тому же Толя, который жизни своей вел счет больше на месяцы, чем на годы, а партизанскую службу считал пока на дни, чувствовал себя при начальстве неловко. Правда, неловкость скоро прошла. Комиссар снял шинель и ушанку и — в домотканой, до шеи застегнутой куртке, правую полу которой оттопыривал наган, — присел к столу, поправив широкой рукой нехитрую темно-русую прическу.

— Антось Данилович, — обратился он к деду с простодушной улыбкой, — а про Антония Печерского вы нам, пожалуй, загнули. Насколько я знаком с божьим календарем — святой этот родился не сегодня. Сегодня как будто святого Сергея.

Он ткнул большим пальцем левой руки себя в грудь:

— Не мои ли это именины?

Хлопцы опять захохотали. Деда это, однако, не смутило.

— Оба мы с тобой, как я вижу, здорово знаем календарь. А может, сегодня какого-нибудь Максима или Толика. Так вот мы по этому случаю…

Старик порылся в изголовье своих нар и поставил на стол бутылку.

— Может, скажешь, что я и это украл из бригадного энзэ? Ты, грамотей, говори, да иной раз думай, что говоришь… Ну, будь, Сергей, здоров!

Выпили по очереди из одной посудины и стали закусывать.

Дядька Антось недаром прожил долгий век: он хорошо знал, как сближает людей хлеб да соль. Они отламывали толстые куски еще не очень черствого хлеба, макали их в горячее душистое сало, ели не спеша, с толком, как умеют есть только те, кто хорошо знает цену и дорого доставшемуся хлебу, и тяжелому труду.

Говорили опять о том, о чем говорила вся страна, весь мир, — о великой радости долгожданной победы, что не так давно на века слилась со словом «Сталинград».

— Теперь он, фашистская стерва, покатится, — видно, не в первый раз, но все с тем же удовольствием говорил Аржанец. — Кубарем покатится назад. Теперь и нам, между прочим, веселей. Долби под рельсом и долби, подставляй ему ножку, чтоб спотыкался. Сегодня заряд, а завтра — два.

— А толу-то где наберешься?

— Подкинут, дядька Антось. Толу хватит, охоты тоже. Верно, Климёнок?

Вы читаете На Быстрянке
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×