оставил в сенях, Грамузда подхватился с места, вскочил на скамеечку и дико закричал:
— Бешеная, спасайся!
От этого вскрика в Гирше-Эле проснулся бывший солдат и современный топорник — он бросился в угол, к ухватам, успев крикнуть жене:
— Ентэ, хоронись! Мах ды тыр цу!
Болезненно ссутуленная Ента и теперь, как почти всегда, стояла около приоткрытых дверей боковушки. Она и шмыгнула туда, сделав «мах ды тыр цу», защелкнув за собой фанерную дверку.
Дядька Евхим, Аресь и я как сидели, так и не успели встать.
— Из горшка вон лакает! — кричал из-под самого потолка Грамузда. — Бей, Гирш, чего ты смотришь!
На полу у печки стояли два чугунка-столбуна, один с водой, а другой с очищенной картошкой. Гирш замахнулся, стукнул ухватом по потолку и трахнул по чугунку. Столбун повалился, покатилась картошка и полилась вода.
— Пена, пена на морде! — кричал Грамузда. — Бешеная, Гирш!
Ухват снова к потолку и — по сучке. Перелет! Еще раз — мимо!
Но тут уже опомнился Аресь. Еще не встав с лавки, он наклонился в сторону от своей «винтовки», проворно для него схватил свою Мольку, как кошку, тяжелою лапой под живот, и та, даже не пискнув, очутилась у него под сермягой, за пазухой. Опять же с невероятной для него проворностью Винтовка сиганул мимо растерянного, с поднятым оружием Гирша в сени и — во двор.
— Гирш, не иди за ним! — кричал Грамузда. — Он ее сам придушит, ему это не впервой!
Потом уже спрыгнул со скамеечки на пол.
— Ну, слава богу, — сказал, садясь. — Все обошлось хорошо. Даже столбуна не разбил. Пехота, братец Гирш, все-таки пехота! Другой сомлел бы со страху, а ты… Вон, на Зайца глянь, еще никак не отойдет.
Дядька Евхим и тут смолчал. Только головой покачал да улыбнулся.
И я сдержался, не захихикал даже теперь.
А Гирш между тем немного отдышался, поставил оружие в угол, подпоясал фартук, сел на свое сапожницкое место и приказал в боковушку:
— Ентэ, мах а порядок!
Она послушно и тихо, видать, все еще испуганно вышла и начала убирать около печи.
— Пехотэ, — сказал Гирш-Эля. — А думаешь, ты, Грамузда, воевал? На своем кобыле, в своем кавалерия? Ваш, русский, воевал? Ваш только воймяцасына и лежит! Фарфалн мит ды ганцэ постройкес![20] А я? — Тут в нем окончательно проснулся бывший императорский пехотинец, он подхватился и приказал: — Ентэ, гиб а ухват!
Ссутуленная тихоня разогнулась, бросила тряпку, ступила в угол с ухватами, взяла ухват и, как светильник, рожками вверх поднесла его мужу, а сама приостановилась у двери в боковушку.
Гирш, не сняв посконного, замусоленного фартука, уже командовал сам себе:
— К ноге! Наперевес! К атаке — готовьсь! Вперед! Ур-ра!..
Добежал до порога, и, грозно потыкав рожками ухвата в косяк, сам поставил его на место. Вернулся к табурету, сел и, немного запыхавшись, заключил:
— Вот так я воевал.
А мне вдруг ярко представилось, как там где-то ковыляет по мостовой перепуганный дядька Аресь и с сучкой за пазухой озирается, все еще удирает от возможной погони. И я не выдержал, засмеялся.
Однако это дела не испортило: чего вы хотите от мальчугана? Дядьки начали про сапожное, у кого что было к холодному мастеру. А я могу и подождать.
…Легче было бы так и закончить это воспоминание. Но мне кажется, что здесь поставить точку я не имею права.
Все, что вспоминается из жизни еврейского населения нашего местечка, и веселое, и невеселое, и все образы людей, менее близких и близких мне, — все обрывается той небывалой, невероятно ужасной трагедией, которую и в наш зелено-солнечный лесной уголок принесла фашистская оккупация.
И второе. Про Грамузду.
В июле сорок четвертого, когда пришло освобождение, дядька Тодар был в Нижних Байдунах старостой. Стал виноватым без вины. Никто тогда, при гитлеровцах, не хотел этой собачьей должности, и потому решили отбывать обязанность каждая хата по неделе. Так и шло себе, пока черт не принес уездного бургомистра. Приехал он, как говорили потом, не один, а с полицаями, под охраной, и приказал, чтоб местная власть была постоянная. Кто теперь староста? Тодар Климович? Пусть он и будет. Грамузда и достаршинствовал у нас последний месяц оккупации.
Как-то под осень он зашел к нам, в редакцию районной газеты, и, попросив меня выйти во двор, начал:
— Антонович, может, как помогли бы? Все таскают меня… Что я кому сделал?..
Никогда еще я не видел его таким горестным. Он говорил мне «вы», «Антонович» впервые в жизни. Совсем пожилой человек, два сына которого были на фронте, весельчак, которого мой отец когда-то с приязненностью старшего называл в беседе «голубчик Федя», добрый, совестливый человек, он не улыбался даже, хотя бы и грустно.
На остром носике, над поникшими светлыми усами собралась слеза…
Я еще раньше заходил туда, где могут помочь. И снова пошел, снова говорил о том, что было совершенно ясно для нас, местных партизан.
Больше мы не встречались. Тридцать лет прошло. Никто не скажет, что я — районный литработник, рядовой партизан — мог сделать тогда больше, чем я сделал, чтобы предупредить ошибку. Никто не скажет, и сам я не скажу. Однако же, как говорил один из любимых поэтов, и тут остается оно: «а все же, все же, все же…»
Все же легче, проще было бы вспоминать, если бы еще и не эта одна проклятая слеза…
ЧИРКУН И КУРАВКА
Кажется, февраль тридцать четвертого.
Глухая, белая, морозная зима. Деревня зажата в тишину, оторвана от мира, изолирована, как остров среди белого неподвижного океана.
И вдруг — такое событие! В Нижние Байдуны въехали полные сани-розвальни музыкантов. Гармонь, бубен, скрипка и кларнет. Въехали в деревню невесть откуда, разбудили ее среди белого, сонного предвечерья. Грохнули, резанули, вжарили — как хочешь говори, а еще к тому — закукарекали.
Кукарекал один кларнет. В этом и была главная необычайность происшедшего, ибо музыка, в конце концов, как музыка, полька как полька, а кларнетист, что стоял на коленях в розвальнях, вскинет вдруг свою черную дуду и самым настоящим образом, только пискляво, закукарекает. Будто от радости какой, не в силах найти ей иного выхода.
День был будничный, и танцы устроили не взрослые, а мы, подростки. В тесной и настывшей, с толсто намерзшими стеклами хате старого Ляпножки. Какие там танцы — учебная толкотня, даже никто не раздевается, чтоб не околевать в перерывах между польками, вальсами, кадрилью.
И вот эти писклявые «кукареку», сначала потешные, потом в хате до скукоты однообразные, вспоминаются теперь с печалью, по-своему говоря мне о том, как она бедно начиналась, наша юность, как безжалостно связана была она тем временем и тем строем…
Утром, подкрепленные нашими медяками, бродяги отбыли в тот белый свет, откуда приехали, уже без «кукареку», припасая его для следующего острова в белой пустынности. И сегодня не помню, и тогда, кажется, мы не знали, кто они были, те музыканты со своей подводой, откуда приехали и куда подались. Эта загадочность только усиливает усмешливую горечь воспоминания.
Теперь в нашей деревне клуб. Не лучше и не хуже, чем в других окрестных деревнях. Уже и постарел за двадцать пять лет, хоть из кирпича и под шифером, оштукатуренный. В клубе часто бывает кино, иногда