так и норовит, чтоб на ногу кому наступить.
Пауза.
— Или наш Турок, Микита. Коровы с пастьбы идут, а он стоит у своих воротец и спрашивает: «Дети, а чья это телушка, вон та, пестрая?» — «Это, дядько, Осечкина!» — «Вот чтоб она ему издохла!» И не потому, что Осечкина, а что чужая и гладкая.
Снова пауза. Потом смех и — новое:
— Баптисты наши крестились. В Немане около Хлюпич. По-ихнему, что ты младенцем крещен, дак это не то, надо, чтоб сам теперь к господу пришел. Людей собралось! Это же на вознесение было, и в Хлюпичах был престольный праздник. Молодежи — из всех деревень. И ты ж, кажется, был?
Вопрос — мне. Я говорю свое «был» неохотно, ведь хочется и об этом услышать.
— Просвитер ихний в чем-то черном, как попова ряса все равно, он сам до пупа в реке и каждого берет так: одной рукой под спину, а другую наложит на грудь и — эп! — кувыркнул назад в воду. Баб, девок, мужчин — одного за другим. А потом какой-то мужчина, худой и долговязый, как чепела. Его просвитер как кувыркнул, дак он еще потом, мокрый, зачерпнул той святой иордани, умылся. Люди на берегу смеются, понятно же, считай, что одна молодежь. А тот худой бредет к берегу и, руку воздев, как пророк какой, кричит: «Смейтесь, хохочите, безумцы! Посмотрим, как вы будете в вечном огне смеяться! Уготованном диаволу и ангелам его. Посмотрим!» Вот как. А подумав, дак и на черта она, прости господи, вера такая, чтоб один человек в пекле горел, а другой уже был загодя рад?..
Дат он почти никогда не знал, да и не интересовался ими. Как-то я было спросил у него, когда родилась моя мама (ее уже тогда не было, а они же с нею очень дружили), и крестный ответил как бы с наибольшей уверенностью: «Почему ж это не знаю когда? В пятницу». — «А год, а месяц, а число?» — «Кто ж его запомнит все…» Однако, как сказал бы мой друг филолог, «художественный синтез минувшего» крестный подавал готовыми картинами.
Временами, хоть и не часто, это бывало у него и не смешно:
— Хлеб с льняною мякиной не резался. Ломали его кусками, наколов ножом или черенком ложки. Тэкля, старшая сестра Грамузды, молоденькой пошла в далекое замужество на такой хлеб. Придет домой и плачет, что есть его не может. Хотела уже и совсем убегать. И мать плачет, глядя. Но отец отвез Тэклю назад. Две буханки нашего хлеба отвез, без мякины, с картошкой, и договорился, что будет посылать ей туда по буханке на две недели — пока она, молодая, глупая, привыкнет…
Но больше было веселого:
— И я тех казаков хорошо помню. Когда у нас забастовщики были, панские суслоны жгли и не пущали людей идти в имение на заработки.
— Это, видать, в девятьсот пятом году? — уточняю я.
— Ну, — на всякий случай соглашается крестный. — Може, и в пятом. Я уже тогда после призыва был. Ульяна ваша порядочной уже девчонкой была. И шустрая. Когда они по нашей деревне ехали, дак она аж на третью перекладину на воротцах взобралась, чтоб все хорошо видеть. Известно ж, казаки! Дак один с коня наклонился да за цицьку ее как схватил — чуть через воротца не перекинул!..
Крестный смеется, а потом, будто оправдываясь:
— Что ж, из песни слова не выкинешь… Я ж еще помню, как тот князь Мирский в Мир со своими казаками приехал. Первый раз. Я тогда у Шлёмы Касмая шить учиться начал. Князь… Белая борода, в красной рубашке, в бричке сидит. А за ним уже те казаки. Он и замок, и винокурню, и имение, и все имения, что около Мира, купил у той барыни, что до него была. Собрали всех мирян на траве около замка. Бочки с горелкой стоят. А он подъехал, поднялся в бричке: «Соседи! Жители древнего Мира! Будем жить мирно и дружно!..» Водки людям, закуска всякая на столах. Потом казаки скакали на конях наперегонки и через жерди. На трубах играли. И такое еще, такая забава: в большие миски — они в городе называются тазами — налито полненько воды и на дно насыпано денег. По копейке, по пятаку и по гривеннику. И надо, руки назад заложив, губами деньги те доставать. Сколько достанешь — твои. Я не полез, а только посматривал. Лопочут люди, мордою в воде, аж до ушей в тех тазах. Так и удушиться можно, захлебнуться добровольно!..
А потом те казаки сами Князевы хлеба косили. Не пошли ни «соседи», ни батраки, ни люди из деревень отдаленных. Забастовка… Я уже тогда не у Шлёмы был, а шил дома. Ехал как-то в Мир и видел. Смех один — та косьба. На тридцать человек одна монтачка. Больше монтачат, чем косят. Что ж, панский день — до вечера…
Были рассказы и еще более давние, из его детства:
— Был у нас кот Тимох. Не в пример, как Тимоша Ермолич. Только усатый. И здоровенный, как конь. В то лето все были дожди, дожди, пшеница в суслонах проросла, и булки пеклись сразу сладкие и очень липли во рту, никак не проглотишь. Тимох наш вор был, вор! Где-то булки кусок урвал, идет и только «во-ов!». Присел и лапой изо рта дерет. Еле я ему помог… А хитрый был, как уж! Кувшины с молоком стояли у нас под припечком так, что он головы туда не просунет. Печурка такая, что только кувшинам пролезать. Дак он возьмет да лапу туда просунет, обмакнет в молоко или в сметану и облизывает, обмакнет и облизывает. Да тихонько!.. Мама наша заметила это да — «чтоб ты сдох!» — накрыла кувшины рушником. Сидим мы потом в хате, вечеряем, а в нашей кухне — ру-ду-ду! — загрохотало. Мы туда. А это Тимох. Хотел кувшины раскрыть. Уцепился когтями за полотенце и — все три с молоком на себя! Вот где потом облизывался!..
Микола, Сережа и Женька хохочут.
А мне, взрослому, уже и думалось, что в словах крестного — и его любовь ко всему живому, и все то, что идет оттуда, из той чарующей страны, где нарождаются сказки.
Сегодня мы видим — и на самих себе, и на детях, — что нам принес советский строй жизни, кто как вырос на той или другой работе. Труднее сказать, что вышло бы при благоприятных условиях из того же Сидора-гоп, из Чиркуна или крестного — медик, артист, писатель? Можно только гадать да прикидывать.
Большой город, в котором мой крестный жил беженцем, знакомство с кое-какой местной интеллигенцией и людьми «духовного звания», со всеми, кого он обмеривал, кому шил, не отучили его от материнской речи. Слова у него были как орехи, одно к одному, а все вместе — образность и смех.
Еще раз про того же Микиту Турка: «Овцу зарежет — и то не едят сразу, а повесит в запас. Теми сухими стегнушками — хоть в лапту играй…»
«Одна невесточка у нее — как та ласточка, а другая — что улей». И полная, значит, и сладкая. Потом пришло определение и современное: «Баба — как трактор». Про ту, у которой и сила и гром.
О ткачихе-лентяйке: «Как стукать — так лопать, как за день — так и локоть, а как за семь дён — так и губка[24] вон».
«Хороший нос чарку (или дулю) за неделю чует», «Погладь кота, так он и хвост задерет», «Не любишь дрова колоть — и не наколешь». И то, наконец, еще раз вспомним: «Не потешился б — так повесился б»…
Ничего, если мне кто-то скажет теперь, что он такое где-то уже читал. Мне любо-дорого было услышать это в то время, когда я не видел еще никаких фольклорных томов, а только слышал кем-то услышанное, почувствованное на вкус и сохраненное, чтоб передать, а то еще и дополненное, пропущенное через еще один народный, безымянный талант.
Некоторые присказки крестного требовали пояснения. И он пояснял. Например, это:
— Дед бабу посадил зимою не в возок, а в сани лесные, только полукашак[25] поставил. Сам пригорбился спереди, а баба, как пани, копною расселась сзади. А потом люди кричат: «Человек, бабу потерял! Человек, бабу потерял!» А дед думает, что это не ему. Не оглядывается, не видит, что этот полукашак с бабой кувыркнулись на ухабе и уже далеко лежат на дороге. Так и пошло оно: «Кричат не кричат, а мы с тобою, бабо, едем!» Это дед так тогда приговаривал.
Или такое:
— Заварила она тому Женику мяты, черники сушеной дала пожевать. Потому что его уже замучил Алексей… Какой, ты говоришь, Алексей? По-городскому это понос. Как «при чем тут Алексей»? Есть же такой праздник перед весной: Алексей — человек божий, с гор потоки.
Позже я проверил это в православном календаре. Семнадцатого марта по старому стилю «Алексей — человек божий» — это есть. А «с гор потоки» — самодеятельность, приспособленная к медицине.
Как та десятая заповедь — «ни вола, ни осла его», — про Летчикову бедность и лентяйство.